Следующее утро тише прежнего. Молчат горлицы и бакланы. Только какая-то незнакомая, третья птица монотонно чеканит глухую сонную ноту.
Бросить курить легко - вроде бы говорил индеец у Кастанеды. Недавно тщательно перелистал эту книгу в мастерской отца, но ничего подобного не обнаружил. Кто мне сказал об индейце, уже не помню. И всё же я похитил Кастанеду, чтобы попытаться найти скорее не само высказывание, а объяснение, почему же легко. Впрочем, я быстро потерял интерес к перелистыванию этого шарлатанского труда. Тем более что меня захватила другая книга - с теми же словами, что бросить курить легко, но уже на обложке. Я закончил читать её на южном берегу, где и стал некурящим.
Поэтому на пляж я беру третью книгу. Положив на неё голову, почти засыпаю. Зашуршали камни - кто-то рядом устанавливает зонт. Женский грудной глубокий голос. Тихие императивы без единого повтора, не то что у других мам. Мальчик кидает камешки в воду: "Не задень дядю" - это обо мне. Я почти вижу точку в конце каждой её фразы. Такое контральто может принадлежать женщине не только умной, но и прекрасно сложённой. Мне ничего не стоит открыть глаза, чтобы убедиться в этом. Летучие молекулы её солнцезащитного крема наполняют мои лёгкие и одурманивают меня.
Жизнь длится в течение поцелуя, сказал поэт. А мне кажется, жизнь длится, пока спускаешься к морю.
Выхожу за ворота. Белый шум тополя перерастает в прибой. С каждым шагом всё выше горизонт. Куда иду – не знаю. Никуда. В область сингулярности. Я сын цыганки и считаюсь только со своей волей. Хотя на побережье это «никуда» часто означает путь к пристани или пляжу. Почти не отбрасывая тени, прохожу под циферблатом на автостанции. Стрелки неподвижны как гномоны.
Астрофизики, кузены поэтов, говорят, что мы живём в точке пересечения огромных скоростей. Представляю, как несётся в космосе лента Мёбиуса – сонная улица Ленина. Бешено вращаясь, летит киоск с узбекскими дынями. И вместе с ним кафе «Ветерок». И красивая бабушка, которая отбилась от экскурсионной группы и камнем на парапете раскалывает зелёный замшевый миндаль.
На площадке безлюдной лестницы, мощённой диабазом, в каменной стене открывается калитка. Выходит женщина – с высокой причёской, одетая в магазин, – и вспыхивает от лёгкого удовольствия: как быстро её свежий марафет нашёл свидетеля. Хорошенькой ручкой, избегая столкновения, приподнимает ветку инжира с антропоморфными плодами. Я смотрю ей вслед чуть дольше, чем позволяют рамки приличия.
Беззвучные пенные валы над крышей дома. Хвост разодранного кошками голубя в расщелине подпорной стены. Переплетение нагих фигур на горельефе «Араминды». Развилка, сбавляю шаг. Куда идти: к пристани – по Тимуру Фрунзе, или вверх – по Розе Люксембург?
Люксембург – это безотрадные, острые, как ланцеты олеандров, воспоминания о прострации юности с её сценариями будущей жизни. Затянувшееся студенчество, бочковое пиво, очередь в железнодорожные кассы.
И скорые дети. Конечно, они ангелы, но одновременно и хронометры твоего существования. Сначала отправляешь сына к музыкантам: отнеси купюру, пусть сыграют «Сингареллу». А потом чувствуешь ногу ангела на горле собственной песни. Потому что дети крадут энергию бунта.
Груз здравого смысла делает меня плоским. Чтобы прервать порочный круг благоразумных действий, необходимо в каком-то смысле выпить. Там внизу, на пристани, есть кабак, зимой это шофёрская столовая. Сколько мне расхламлять гараж, ездить на бакалею, ухаживать за опунциями и вообще быть архистратигом своих ангелов, – вместо того чтобы писать по тысяче слов в день, как Джек Лондон? По тысяче слов оголтелой и элегантной прозы. Так думаю я, осторожно ступая по диабазу, скользкому как московский асфальт в ночном декабре. Но музыканты, поди, состарились, и репертуар в этом кабаке совсем другой.
Куда же повернуть – на Розу или Тимура?
Не видеть его, быть почти равнодушным к нему. Когда за рулём. Не смотреть, не впускать в сознание. Иными словами, в движении, с Южнобережного шоссе не видеть его бесспорно. А краем глаза. Или как чуждый элемент пейзажа. К которому, кажется, уже утрачена чувствительность. Не смотреть назад в зеркала.
А когда я приехал и спустился с улицы Первого Мая в наш двор, вообще было не до него – чинил водопровод. Трубу в стене прорвало.
Самому его не видя, приходилось и постояльцам, приехавшим в ночи, говорить: «Вон – сразу за можжевельником. Да чего там смотреть, завтра увидите». Хотя, признаться, мне вообще непонятно, что в нём можно увидеть и как на него смотреть. На нём же невозможно сосредоточиться. Чем больше охватываешь его взглядом, тем меньше постигаешь. Восторг перед ним лицемерен и лишь откладывает скуку.
Смотреть на него мы приходили с мамой на капитанский мостик – верхнюю площадку разрушенной железной лестницы, которая когда-то вела к малому пляжу. Мама была здесь восемь лет назад, а ничего не изменилось. Почти. Лестница сгнила, отстроили новую. Но те же заросли. Не подходи близко. Помойка. И пляж как на ладони. Помню, по краю обрыва гулял с Джеком в шторм. Джек прижимал уши и жался ко мне. А у меня на груди от шквала свистел висящий на шнурке свисток.
Все кругом говорят: надо много ходить. Вот мама и ходит вдоль берега. И к чёрту эти скандинавские палки. На малый пляж она не спускается: галька на нём крупнее, чем на городском, того и гляди споткнёшься. И если я отправляюсь её искать – а она часто не берёт трубку, – то начинаю с городского.
С малого пляжа раньше уходит солнце, после обеда он совсем пустынный. Можно почитать книжку, а то и просто поспать. Сегодня я был там дольше прежнего, а когда вернулся, мама сказала – тихо, но всё же во всеуслышание, – что видела меня с капитанского мостика. А как узнала издалека, подумал я. Да конечно по плавкам. Сигнально-красным. Махала тебе рукой, а ты вроде смотрел в мою сторону и не видел. У меня плохое зрение вдаль, и, похоже, она не знает об этом, ведь мы живём разными домами несколько десятков лет. Не видя вдаль, и сам ведёшь себя как невидимка. Или желаешь быть незаметным. Забытым. Обычная детская игра. Но ты не спешишь назвать причины, по которым не пришёл на обед. Потребность в эмоциональной разгрузке. Тёплые камни, сонный плеск волн.
И вчерашняя знакомая, которая пришла проститься с ним. Наверное, только перед отъездом его можно увидеть по-настоящему. По крайней мере, если всматриваться в него так же настойчиво, как она. Ай-Петри, Чёрный бугор, храм Архистратига Михаила, дворец, мыс Ай-Тодор. Наверху кукуют горлицы, а где-то фырчит газель. Она откидывает мокрые волосы в сторону, приседает к сумочке, достаёт планшет и, стараясь удерживать горизонт, снимает панораму – вместе с берегом и со мной.
Первый сон долго дышал мне в затылок. Он вспомнился, когда я приехал к маме. А в следующие ночи приснился второй и третий. Потом четвёртый и пятый – парад снов какой-то. Не успеваю с ними.
В первом сне надменная, как дачный казначей, восточная женщина выдаёт мне прозрачную пластичную массу, похожую на ту, в которую играют дети. Я сжимаю её в руке, так, что она выплёскивается между пальцами. Для чего это нужно, не понимаю. Наверное, это особая дактилоскопическая процедура, чтобы получить отпечатки одновременно всех моих пальцев... За спиной женщины строение – старое, двухэтажное и сокрушённое, без окон и дверей, со снесённым наполовину чердаком и рухнувшим сводом, который, судя по сохранившемуся фрагменту, когда-то был из кирпича, сложенного арочным способом без поддерживающего каркаса, не знаю, возможно ли это технически в широкой плоскости. По всей видимости, в результате пожара свод рухнул, и теперь открылось, с какой небрежностью с внутренней стороны стен клали кирпич – я разглядел, что кое-где всунут даже шамотный.
Вечером этого же дня – а это были первые дни января, перед Рождеством, дороги свободны, но пришлось постоять и в Люберцах, и в Жуковском – я приехал к маме, поцеловал её седую голову, прошёл в гостиную и сел на диван. Из шкатулки с рукодельем, стоящей тут же, на широком подлокотнике, вынул силиконовый шар. Это для тренировок: у мамы плохо сгибаются пальцы от артрита. Размял его в руке – и здесь вспомнил сон. Пересказал его маме с той интонацией, с которой восстанавливают картину произошедшего. Мне тоже, говорит мама, недавно приснился дом, но он не был разрушенный. И медленно повторила, словно возражая кому-то:
– Нет, он не был разрушенный.
Я родился в том же доме, что и мама, на улице Революции. Сейчас на его месте пустырь. Иногда мы приезжаем с мамой к этому месту. Я говорю: вот те деревья остались, они росли через дорогу. Мне приятно видеть, как проясняется её лицо. Она подтверждает, что это те деревья. Как они называются, спрашивает она. Не разбираюсь в них, просто деревья. Может, вётлы.
Но речь вот о чём. В своём сне она шла по нашей улице и увидела, что один из соседских домов исчез. Так она рассказала. И я сразу вспомнил – уже не сон, а прошлое: этот соседский дом сгорел на наших глазах, а потом мы, дети, играли на его пепелище. Было страшно видеть среди углей синие глаза кукол.
Во втором сне я испытал чувство, известное убийце, который не только избегнул наказания, но и забыл о преступлении – и прожил в счастливом неведении много лет. Но однажды что-то стало проясняться… Хотя это могло быть, скажем, отголосками греха Адама. Этот сон, впрочем, я опущу, потому что не успел его вовремя записать, в нём нужно самому разобраться, а подробности потом выложить иносказательно, чтобы они не были истолкованы против меня. Иносказательность – законная плата за откровенность.
Никто не будет спорить, что, когда переживаешь других людей, собственная совесть по этому поводу хотя бы немного, но омрачена.
А лучше просто забыть о забытом.
Ведь я не об ужасном сейчас. Наоборот, о весёлом.
Это, как всегда, попытка начала нового разговора. С самим собой и читателем.
Я непростительно и недостойно не обращался к дневнику с пандемии. И пропустил поздравления со своим 50-летием от стойких эпистолярных друзей. Многие следующие регулярные тексты будут посвящены им. До встречи.
С днём рождения лета, дорогие друзья! Неповторимых первых минут, и дней, и ночей)
Серая утренняя хмарь, не промозгло, но ветрено. Приятель прислал похабную картинку. Слушал Высоцкого, который в текущий момент хорошо заходит. Гулял с собакой, наблюдал жизнь в почках московских вишен. Нижние побеги хорошо бы отсечь и поэкспериментировать за городом. Тропинки сухи. У мамаши, которая каждое утро ведёт в школу мальчика и которую вижу в одно и то же время, новая стрижка. Ни разу мамаша, беседуя с мальчиком, не подняла на меня глаза. Это как-то и похвально, и раздражает. Такой родной оранжевый осколок моей автомобильной щётки на асфальте. Вдруг Виста рявкула на сонную собачонку и бросилась к ней играть. Та оторопела.
- Не знает, как себя вести... - с улыбкой извинилась хозяйка. Я молча закивал. Что в таких случаях нужно говорить? Что не бойтесь, она не кусается? Когда невозбранно изучаешь женщину сзади, редко рассчитываешь на разворот и светский разговор.
- ...если бы не поводок - поиграла бы...
Я кивал и улыбался.
Занялся чуть-чуть портретами карандашом. Простым копированием. Это в том числе помогает лучше узнать людей, на которых смотришь всю жизнь, а оказывается - совсем не смотришь.
Здрасте, дорогие. Впереди много работы
На 1-й линии убирают снег с дороги и крыш. С восьми утра грохот, скрежет бульдозера, минус 17. Дама в парадной - в лисе и с удивлённым здрасте одними губами, замёрзшая дама с корги на тротуаре, дама из BMW, автоматически поднявшая голову на карнизы. Решительно антиэротическое утро. В машине хор Даниловского монастыря.
Выезжаю в Москву с выстрелом пушки - третьим за время моего короткого пребывания здесь. Первый я услышал на набережной адмирала Макарова, когда шёл к Тучкову мосту. Второй - на самой узкой улице Петербурга - улице Репина.
Утро в 30-метровой комнате с теряющимися в пространстве потолками, двумя огромными окнами, паркетом, фортепиано и, кажется, финиковыми пальмами. В стенах этой комнаты, говорят, замурованы анфиладные двери. После завтрака с кенийским чаем -- поездка на Заячий остров.
Завтра Петербург. Каким его себе представляю? Дневниковым, сугробным, фонарным. Набережным, дворцовым, регулярным. Ледяным, туманным, венецианским. Каменным, всевидящим, надсадным. И конечно Лиза.
Говорят, чтобы сдвинуть с места какое-нибудь большое дело, необходимы возмутительно короткие действия.
Ной не пускал в свой ковчег русалок, сирен и рыб
а я хочу любить тебя, подобрав бережно
в 14 км от поселка Лиинахамари
мне не нужны, ты знаешь, афродизиаки
и пусть мне откажут в патетике Рэмбо и Брехт
с их cудами скрипучими пьяными
на 72-метровом малом противолодочном
если любить - то любить под дымом дизельным
и вялый планктон плывёт к кулерам
истоптанной сотнями пар шнурованных бот
на трапе, на расстеленном чёрном бушлате,
с видом на первый норвежский фьорд
любить среди клепаных милитаристских форм
изгваздав себе затылок о подволок
ракетных катеров, минозаградительных тралов
любить - как поёт Земфира? - все твои трещинки
медяшки кранцы бросатели склянки
В этом году слишком много ноября.
Красная полоса на термометре словно нарисована.
Просыпаешься не от сна, а от свиста татарина.
Не хочется открывать глаза: жизнь не похожа на лиманы Испании.
Но слишком многое нужно сделать:поставить галочку в окне "поэзия",
приделать к бритвенным лезвиям, которые подарила мать
оригинальные ручки, потому что прежние от Gillette
потеряли новизну конструкции: две недели не брился.
Щетина уже видна на тени профиля, отбрасываемой
от круглосуточно горящей китайской лампы.
На кухне слишком много календаря,
Натюрморта с увядшими яблоками слишком много.
По радио диктор повторяет забубенное стихотворение,
спасая русский лиризм от геометра Бродского,
И поёт певица, которая совершенно точно тебе никогда не даст, фантастическим голосом.
Звякнул тост, надо завтракать и как-то бороться с курением - бросить на Новый год?
Но прежде с никотиновым голодом.
Когда добиваешь последнюю пачку Davidoff Gold,
Селянка перед каждым Новым годом просит сходить с ней в павильон "Культура" и соседние с ним, кроме "Армении", где ничего не выставляется, а проходят только коньячные дегустации. Селянка богата и её интересуют французские гобелены и ювелирные украшения; впрочем, её интересуют также калининградские камни, забыл, как называются. Жёлтые. Забыл, хотя купался на Куршской косе с одним натуропатом, Прокловым, и мы искали их в песке.
Раньше мы с селянкой добирались сюда семнадцатым трамваем и согревались глинтвейном и чаем возле катка. С тех пор многое изменилось.
Я раскусил коварство гололёда и форсирую двигатель на третьей, низкой передаче: так, борясь сама с собой, моя Аvео лучше справляется со скольжением.
Я только что произнёс философскую истину.
Обгоняю подрезавший меня до этого "Гелентваген", потому что он забился в тот ряд, в который, я знаю, соваться не стоило. Кто много ищет, тот ничего не находит. Мало быть сильным, нужно быть ещё и ловким. На некоторых участках Сельскохозяйственной улицы селянка протестующе попискивает. Подъезжаем к воротам ВДНХ, их можно теперь называть Триумфальными.
ВДНХ теперь - зона, свободная от шашлыков. Есть слово "тотальный", а есть "повальный", и здесь, среди чертогов - вершин ампирного зодчества повально звучит "Иван Купала". На крыше фургончика, в котором продаётся медовуха, пританцовывая, бьёт в живые барабаны девушка под запись музыки, которая приводит меня почти в языческое возбуждение. Я невольно тяну селянку ближе к фургончику, чтобы заглянуть девушке под юбку.
Лица прохожих - добрые, открытые, почти только русские. Всё хорошее, что есть во мне, - это русское. (...)
Но сначала мы заходим в центральный павильон, где продаётся понравившийся мне травматический пистолет. Потом, по выходе на улицу, я, оглядываясь на безлюдной заснеженной площади, говорю: "У нас ведь в России есть свой Бельведер. Вот здесь если летом орнаментом высадить цветы и вышвырнуть торговцев из павильонов, не потребуется искать фондохранилища для музеев".
- Нет, это далеко не Бельведер, - замечает селянка.
(На этом месте мы с ней вечно ругаемся, поэтому я не спорю с ней.)
- Где тут твоя "Культура"?"
- Тама.
Деревянная резная дверь в три человеческих роста. В зале павильона потолки такие, что захватывает дух. На стене написано красными буквами: "Культура - посол мира".
Когда я вхожу в этот зал, я нащупываю в кармане пистолет.