Тюремный священник спускается в «смертный барак» колонии строгого режима. Там, в камере, пропитанной хлоркой и безнадёгой, его ждёт человек, от которого шарахались даже конвоиры. Но сегодня этот страшный старик попросил...
Лязг засова отдался в позвоночнике.
Отец Александр переступил порог и замер, давая глазам привыкнуть к сумраку. В нос ударило — сладковатая гниль, хлорка, застоявшаяся человеческая беда. Он задержал дыхание, потом заставил себя вдохнуть. Господи, помилуй. Господи, помилуй.
Камера была узкой, как гроб. Серые стены в потёках, под потолком — зарешеченное оконце, сквозь которое сочился мутный январский свет. На железной койке, под байковым одеялом, угадывались очертания тела — слишком плоские, слишком неподвижные.
— Пришёл, значит, — раздался голос. Сиплый, как ржавая петля. — Ну, заходи. Я не кусаюсь. Уже не кусаюсь.
Священник сделал шаг. Ещё один. Подошвы прилипали к бетонному полу.
Он сжал в руках ручку старого требного чемоданчика — потёртая кожа, латунные застёжки. Там лежали епитрахиль, требник да святая вода. Но главное сокровище было не там.
Отец Александр чувствовал, как под плотной тканью рясы, на груди, у самого сердца, покоится Дароносица, подвешенная на шелковом шнуре.
Металлический ковчежец чуть касался тела при ходьбе, напоминая: он здесь не один. С ним — Сам Христос.
Человек на койке повернул голову. Отец Александр увидел лицо — и что-то дрогнуло в груди, какая-то давно забытая, детская жуть.
Это было лицо мертвеца, который ещё дышал. Кожа обтягивала череп так туго, что казалось — вот-вот лопнет на скулах. Запавшие глаза смотрели из чёрных провалов глазниц.
На шее, на руках, выброшенных поверх одеяла, синели наколки — купола, кресты, оскаленные волчьи морды, какие-то перстни, звёзды. Вся эта тюремная летопись расползлась по высохшему телу, как плесень по старой стене.
— Чё, страшно? — Губы раздвинулись в усмешке, обнажив чёрные обломки зубов. — Меня тут все боялись. Даже вертухаи обходили. А теперь вон... Сам себя боюсь. В зеркало смотреть не могу.
Дыхание. Священник слышал его дыхание — тяжёлое, влажное, с присвистом, будто внутри этой грудной клетки что-то хлюпало и булькало. Каждый вдох давался с трудом, каждый выдох звучал как последний.
— Я пришёл, — сказал отец Александр. Голос вышел ровным, и он сам удивился этому. — Ты звал.
— Звал. — Глаза умирающего блеснули. — Тридцать лет не звал, а тут позвал. Смешно, да?
Священник не ответил. Он искал глазами, куда поставить чемоданчик, и не находил — ни стола, ни тумбочки, только параша в углу да ржавая раковина. Наконец опустился на корточки, положил ношу на колени у изголовья койки.
— Табуретку принести? — раздалось из-за двери. Конвоир. Отец Александр кивнул, не оборачиваясь.
Пока ждали, молчали. Умирающий смотрел в потолок, священник — на его руки. Пальцы — узловатые, скрюченные, в каких-то шрамах и рубцах. Этими руками... Не думать. Не судить. Ты не за этим пришёл.
Табуретка оказалась колченогой, отец Александр сел осторожно, чувствуя, как она шатается под ним. Дверь лязгнула, закрываясь. Они остались вдвоём.
— Лютым меня кликали, — сказал умирающий, не отрывая взгляда от потолка. — Слыхал, может?
Слыхал. Начальник колонии предупреждал: «Этот — зверь. Четыре ходки. Мокрые дела. Авторитет из старых, блатных. Только он сейчас никакой, ждёт своего часа. Вы уверены, что хотите к нему?»
— Слыхал, — ответил отец Александр.
— И пришёл?
— Пришёл.
Лютый медленно повернул голову. Взгляд его был мутным, плавающим, но в глубине что-то теплилось — не злоба, не насмешка. Что-то живое и испуганное.
— Исповедоваться хочу, — сказал он хрипло. — Только... — Он закашлялся, долго, надсадно, выворачивая себя наизнанку. Священник подался вперёд, хотел помочь — но чем тут поможешь? Ждал, пока кашель уляжется.
— Только я не умею, — выдохнул наконец Лютый. — Не знаю, как это... Я ж некрещёный даже был. Тут покрестили. Три месяца назад. Когда уже совсем... — Он не договорил.
— Ничего, — сказал отец Александр. — Просто говори. Как умеешь. Господь поймёт.
Он достал из-под рясы епитрахиль, расправил. Ткань была старая, вышивка кое-где стёрлась, но кресты ещё виднелись — золото на тёмно-лиловом. Привычным движением накинул на шею.
Лютый смотрел, не отрываясь. В глазах его плескалось что-то странное — может, страх, а может, надежда. Трудно разобрать.
— Начинай, — тихо сказал священник.
И он начал.
Сначала — медленно, запинаясь, путаясь в словах. Потом — быстрее, торопливее, будто боялся не успеть. Голос срывался на хрип, слова лезли друг на друга, и отец Александр слушал, чувствуя, как внутри что-то сжимается, скручивается в комок.
Это была не исповедь. Это было извержение. Гной, копившийся десятилетиями, рвался наружу — чёрный, зловонный, страшный.
Читать далее...