Интересная статья в НГ.
..."Короче. Будь моя воля, которой у меня нет и не будет, я бы сейчас не то что восстановил школьные часы (отданные литературе, которые урезаются в целях, видите ли, прагматических, но кто определит границу между прагматикой ради прагматики и цинизмом ради цинизма?), — я бы отдал — до поистине лучшего времени — половину учебных часов словесности.
Смешно? Я и сам смеюсь. Кто ж позволит лишать страну функциональных носителей полезных профессий ради… Мечтателей? Идеалистов? Любящих, понимающих Пушкина и Толстого? Но и что это будет за страна? РОССИЯ?! Когда в доме пожар, надо спасать ребенка, а не сейф. Скорее, скорее, пока не рухнула кровля, пока (отбросим метафористику) мы в целом не стали цивилизованным быдлом. Навсегда, безвозвратно утеряв то, что делало Россию — Россией. Не имперское чванство, чего, к несчастью, навалом; не «загадочную русскую душу», обычно сводящуюся к фразе: «Ндраву моему не перечь!»; не пренебрежение к закону — даже ради «справедливости», которую всяк понимает, как хочет, — а…
Вот тут формулировать опасаюсь. Скажу лишь: мы были Россией, были — или пробовали быть — народом, пока страна, худо-бедно, хоть в своей образованной, читающей части, от Петербурга до Владивостока аукалась именами и «текстами», как теперь омерзительно выражаются, Пушкина и Некрасова, Толстого и Чехова.
На нашу долю достались телеведущие."...
Читать на сайте НГ
Представьте, вдруг покоробила сущая мелочь. На интеллигентном канале «Культура» в передаче, можно сказать, сверхинтеллигентной услыхал строки Маяковского, им самим, замечу, ради «идеологии» вымаранные из стихотворения «Домой» (и тем самым особенно сокровенные в буквальном смысле, стеснительно скрытые, как скрывают интимное): «Я хочу быть понят моей страной / а не буду понят — что ж / по родной стране пройду стороной / как проходит косой дождь».
То есть это у Маяковского, в вариантах, так, на ТВ прозвучало: «над родной страной / я пройду стороной…».
Говорю: мелочь? Пустяк? Наверное. Хотя вторжение частушечности: «страной-стороной» (да и «по стране» — не то же, что «над») заставило вспомнить сказанное молодым Корнеем Чуковским: разница между Блоком и Бальмонтом — та же, что между Шопеном и жестяным вентилятором.
Справедливости ради скажу, что у Николая Асеева, друга Маяковского, «Кольки», «Коляды», в поэме «Маяковский начинается» то же вульгарное «исправление»; но ведь в том и разница между гениально одаренным старшим другом и талантливым — младшим.
Или вот еще. Константин Ваншенкин когда-то заметил (а я стал послушно замечать вслед за ним), что, цитируя пушкинское крылатое: «Чем меньше женщину мы любим…», с неизбежностью продолжают: …Тем больше нравимся мы ей…». И всякий ли вспомнит сразу, что у Пушкина: «тем легче»?
Нюанс! Оттенок! Опыт, может быть, не только поэта, но и удачливого ловеласа. А не тупо-прямолинейная количественность: меньше — больше… Больше — меньше…
Или: в последних строках самого последнего письма Пушкина к жене — отчаянное восклицание: «…Черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!». Конечно, цитируют: «с умом и с талантом». Даже в книге воспоминаний о Товстоногове (Санкт-Петербург, Балтийские сезоны, 2006), кстати, очень хорошей, отчасти и потому, что при всем культе Мастера много такого, от чего он сам, пожалуй, поморщился бы, так что образ объемен, — словом, и там пушкинская фраза, некогда высвеченная на занавесе легендарного спектакля «Горе от ума» (вскорости запрещенная, убранная), многократно повторяется именно так: «с умом». Может, такой и была? Я ее уже не застал…
Хотя в свое время Леонид Леонов в юбилейной речи о Грибоедове тонко отметил, что если Александр Сергеевич Пушкин сказал: «с душою и с талантом», то другой Александр Сергеевич мог бы сказать о себе: «с талантом и с умом». Обозначив опять-таки разницу — на сей раз между гармонически-светоносным Пушкиным и желчным интеллектуалом Грибоедовым.
Что, опять мелочь? Допустим. Но «тонкие парфюмы» отличали великую русскую словесность — те парфюмы, оттенки, нюансы, которые мы невольно уничтожаем въевшейся в нас инерцией чернобелости, с какой воспринимаем ее.
Осточертели сентенции политиков и телеведущих, не упускающих случая повторить, что, дескать, два главных вопроса отечественной литературы — это «что делать?» и «кто виноват?». Названия слабоватой повести молодого Герцена и романа Чернышевского — который писал, как умел. (Не в первый раз говорю, что, коли на то пошло, главным-то был вопрос, заданный не самой известной повестью Льва Толстого — «За что?».)
Да. Чернобелость, все, малое и большое, частное и целое, сводящая к примитиву. К стереотипу. Искажающая мир.
Скажем, «чеховский интеллигент»… Боже, какой рисуется идеальный и, главное, убедительно цельный образ! Но кто за словом? Святой доктор Дымов из «Попрыгуньи»? Тупой радикал доктор Львов из «Иванова»? Уж не доктор ли Ионыч? Или сам доктор Чехов?
«Тургеневская девушка»… В приложении к нашей реальности — а прилагают! — и повторять неприлично.
Пуще того, «Красота спасет мир» — лозунг (!), который в ходу и на выставке итальянской обуви, и на конкурсе Мисс Буфера.
Бедный Федор Михайлович! Он-то терзался: «Что же спасет мир? (черновики «Подростка». — Ст. Р.) Красота». Тут же задаваясь новым вопросом: «Устоит ли Россия (от коммунизма)…».
И снова, снова — уже из набросков к «Дневнику писателя»: «Прекрасное в идеале недостижимо по чрезвычайной силе и глубине запроса. Идеал дал Христос. Литература красоты одна лишь спасет». Красота — как идеал, данный Христом. Литература — как то, что озарено этим идеалом, который один способен спасти целый мир. Спасет ли?..
В наших отношениях с классикой, забытой или полузабытой, мы, с одной стороны, — подобие слабоумной миссис Никльби, которая «рассказала изумительную историю», извлеченную из книги, названия которой она не знала, о чудесном побеге из тюрьмы — какая тюрьма и какой побег, она позабыла, — совершенном одним офицером, чье имя она не могла припомнить, коего занесло в тюрьму за какое-то преступление, о котором она сохранила неясное воспоминание».
(Аналогия, увы, не чрезмерно гротескна, если сравнить с уровнем знаний наших студентов-филологов, когда на вопрос, что такое Медный всадник, следует робкое: «Может быть, это Юрий Долгорукий?». А студентка, не умея сказать, с кем стрелялся Печорин, ставит себе в заслугу уже и то, что Максима Максимыча именует, по крайней мере «похоже», Михал Михалычем: «Какая разница?» — и бежит в деканат жаловаться на свирепого экзаменатора. Воспроизвожу профессорские страдания Геннадия Красухина из его интересной книги «Комментарий. Не только литературные нравы». Издательство «Языки славянских культур», 2008 г.)
Наша «забывчивость» в духе диккенсовской старушки — это, повторяю, с одной стороны. Но с другой — сама напористая стихия удешевления, подмены, фальшивомонетничества.
Итак, «что делать?». Да читать, черт побери!
При всей кричащей банальности ответа — не утопичен ли он? Учитывая, как школа сворачивает уроки литературы (а прежде превращала их в каторгу). Или что является частностью и результатом, отражая общую тенденцию раскультуривания, когда искусство спешит позабыть, что оно есть дитя культуры: как классика хамски (не в элементарно ругательном смысле, а ежели вспомнить историю Ноя и Хама) переделывается на сцене. Напрашивается: на манер компрачикосов? И впрямь — создают «человека, который смеется», маску, потешающую публику. Правда, цель формулируется интеллигентнее: иначе пойдут ли смотреть Гоголя с Грибоедовым?
У Фоменко — смотрят!
Поймем ли, что русская литература — лучшее, а возможно, единственное, что Россия дала миру? В чем и утешение для патриотизма, и его, патриотизма, необходимая трезвость. Ну, естественно, кроме отрицательных уроков, о чем говорил Чаадаев и насчет чего продолжает шутить Жванецкий.
Поймем ли: именно в литературе Россия явила свой — о, разумеется, идеализированный — образ. Дав всем нам фору и шанс вроде наивного, как кажется ныне, предсказания Гоголя: будто Пушкин — тот русский человек, каким предстанет в своем развитии через двести лет.
Как и чеховский Вершинин с его: «Если не дают чаю, то давайте хоть пофилософствуем… Помечтаем… Например, о той жизни, какая будет после нас, лет через двести-триста», — этот странный подполковник не меньше наивен, чем сам Николай Васильевич Гоголь; даже и больше, ибо дает тот же срок полвека спустя. Но оба выражают — надежду. Не вина Вершинина, что он не предвидит: «мы» перестреляем «их» в Гражданскую, если им (ему) не посчастливится бежать через Константинополь. Да и сестры Прозоровы (как-никак, генеральские дочки) не все избегнут чекистской пули…
Дело не в наивности, даже не в частной безвыходности финала «Трех сестер». Дело как раз в надежде, в перспективе, которую открывала великая наша литература. С которой мы расправляемся — с литературой и, значит, с надеждой — не страстно, как бывает во времена революций, скорее равнодушно-лениво, но не менее радикально, чем наши предшественники с Вершининым (который, чай, к 18-му стал, на беду свою, генералом).
Короче. Будь моя воля, которой у меня нет и не будет, я бы сейчас не то что восстановил школьные часы (отданные литературе, которые урезаются в целях, видите ли, прагматических, но кто определит границу между прагматикой ради прагматики и цинизмом ради цинизма?), — я бы отдал — до поистине лучшего времени — половину учебных часов словесности.
Смешно? Я и сам смеюсь. Кто ж позволит лишать страну функциональных носителей полезных профессий ради… Мечтателей? Идеалистов? Любящих, понимающих Пушкина и Толстого? Но и что это будет за страна? РОССИЯ?! Когда в доме пожар, надо спасать ребенка, а не сейф. Скорее, скорее, пока не рухнула кровля, пока (отбросим метафористику) мы в целом не стали цивилизованным быдлом. Навсегда, безвозвратно утеряв то, что делало Россию — Россией. Не имперское чванство, чего, к несчастью, навалом; не «загадочную русскую душу», обычно сводящуюся к фразе: «Ндраву моему не перечь!»; не пренебрежение к закону — даже ради «справедливости», которую всяк понимает, как хочет, — а…
Вот тут формулировать опасаюсь. Скажу лишь: мы были Россией, были — или пробовали быть — народом, пока страна, худо-бедно, хоть в своей образованной, читающей части, от Петербурга до Владивостока аукалась именами и «текстами», как теперь омерзительно выражаются, Пушкина и Некрасова, Толстого и Чехова.
На нашу долю достались телеведущие.
Станислав Рассадин
обозреватель «Новой»
16.03.2008