Эта книга есть на ЛитРес, есть в бумажном виде. Когда я узнал о её существовании, о том, что был такой писатель, я почитал так называемый ознакомительный фрагмент и сразу оценил удивительный повествовательный стиль Леонида Цыпкина.
Единственный его роман "Лето в Бадене" посвящен Достоевскому. Но блуждания классика по Европе переплетены здесь с поездкой автора текста в Ленинград, в каком-то смысле по памятным местам - местам связанным с жизнью и творчеством Фёдора Михайловича.
Всё же легкость первых строк романа оказалась обманчивой... Она никуда не исчезла, но повествование отягощено таким грузом...
Так же непросто было читать и повести "Мост через Нерочь" и "Норартакир".
В какой-то момент я решил, что разгадал главный "секрет" Леонида Цыпкина. Да это же наш Кафка! Не потому что манерою похож (манера у него своя, уникальная), а вот отношением к своему творчеству... Оба были одержимы литературой, оба как будто сильно опасались неуспеха... страшились публикации произведений... по очень разным, конечно, причинам.
В какой-то момент рассказы Леонида Цыпкина напомнили мне прозу Юрия Трифонова. При разности стилей у обоих погруженность в бытие - через быт.
Параллельно тому сочинений Цыпкина - и гораздо дольше - читал в электронке книгу Джона Винтериха "Приключения знаменитых книг". Была такая серия "Судьбы книг", в ней выходили, насколько понимаю, книги художественно-публицистические - об авторах, о произведениях, о том, из чего эти сочинения росли, как находили путь к читателю, и т.п. Книгу Винтериха я назвал недавно в одной компании книгочеев дважды старой. Я читал её ещё в середине 80-х - это был изящный томик уменьшенного формата, ламинированный, но не гладкий, а слегка пупырчатый, шершавый. Очень необычно это было в те времена, наверно, этой необычностью я прельстился. А дважды старые эти очерки потому, что в оригинале были написаны вообще в 20-е - 30-е годы прошлого столетия. Посвящены они книгам классиков английской и американской литератур. Во время первого чтения я был весьма слабо знаком с теми сочинениями и теми авторами, о которых в книге шла речь. Наверно, потому не оценил, не понял, дочитал, но с невнятным разочарованием. Сейчас я представлял себе эту тему уже чуть лучше. И вместе с тем впечатления опять вышли сложными.
Винтерих уделяет много внимания подробностям техническим, на мой взгляд, - например, какими особенностями отличалось самое первое издание того или иного сочинения от изданий последующих и т.п. Такое чувство, что целевая аудитория (как принято сейчас говорить) этих очерков - коллекционеры книжных раритетов. Мне такой подход не близок, совсем не близок. Всё же где-то уже во второй половины книги я получал - от нечастых обращений к ней - приятное, несколько даже убаюкивающее чувство уюта. Книга Винтериха не потрясла меня до глубины души, но и совсем уж в этот раз не разочаровала.
Поскольку о книге Леонида Цыпкина сказал всё же маловато, приведу несколько цитат:
"Лето в Бадене"
"Поезд был дневной, но была зима, самый разгар ее – конец декабря, кроме того, поезд шел в сторону Ленинграда – на север, поэтому за окнами быстро стало темнеть, – яркими огнями вспыхивали лишь уносившиеся назад, словно брошенные чьей-то невидимой рукой подмосковные станции – дачные платформы, занесенные снегом, с чередой мелькающих фонарей, сливающихся в одну огненную ленту, – станции проносились с глухим грохотом, словно поезд шел по мосту, – грохот смягчался двойными рамами, почти герметизирующими вагон, с мутными полузамерзшими стеклами, но огни станций все равно пробивались сквозь стекла и чертили огненную линию, а там, дальше, угадывались необозримые снежные пространства, и вагон сильно качало из стороны в сторону – бортовая качка – особенно ближе к тамбуру, и, когда за окнами стало совсем темно и осталась лишь смутная белизна снега, а подмосковные дачи кончились, и в окне вместе со мной побежало отражение вагона со всеми его лампами-плафонами и сидящими пассажирами, я достал из чемодана, находившегося надо мной в сетке, книгу, начатую мною уже в Москве и специально взятую мною в дорогу в Ленинград, и открыл ее в том месте, где она была заложена закладкой с китайскими иероглифами и каким-то изящным восточным рисунком, – книгу эту я взял у своей тетки, обладательницы большой библиотеки, и в глубине души не собирался отдавать ее обратно – я отдал ее в переплет, потому что она была очень ветхая, почти рассыпалась – переплетчик подрезал страницы так, что они все стали ровными, одна в одну, и заключил ее в плотную обложку, на которую наклеил первую, заглавную страницу книги с названием, – это был дневник Анны Григорьевны Достоевской, вышедший в каком-то мыслимом еще в то время либеральном издательстве – не то «Вехи», не то «Новая жизнь», не то что-то еще в этом роде – с указанием дат по новому и старому стилю, со словами и целыми фразами на немецком или французском языке без перевода, с обязательной приставкой «М-mе» (мадам), употребляемой с гимназической прилежностью, – расшифровка ее стенографических записей, которые она вела в первое лето после своего замужества, заграницей.
Достоевские выехали из Петербурга в середине апреля 1867 года и уже на следующее утро были в Вильне. В гостинице им то и дело попадались на лестнице жидочки, навязывающие свои услуги и даже бежавшие за пролеткой, в которой ехали Анна Григорьевна и Федор Михайлович, чтобы продать им янтарные мундштуки, пока те не прогнали их, а вечером на старых узких улицах можно было увидеть тех же жидочков с пейсами, которые прогуливали своих жидовочек. А еще через день или два они прибыли в Берлин, а потом в Дрезден, и начались поиски квартиры, потому что немцы, в особенности же немки, всякие фрейлины – владелицы пансионов или просто меблированных комнат, драли немилосердно с приехавших русских, плохо кормили, официанты обманывали на мелочах, и не только официанты, да и вообще немцы были народ бестолковый, потому что не могли объяснить Феде, как пройти на ту или другую улицу, и обязательно показывали в противоположную сторону – уж не нарочно ли? Впрочем, жидочков Анна Григорьевна заприметила еще раньше – во время своего первого прихода к Феде в дом Олонкина, где он писал «Преступление и наказание», и дом этот, по позднейшему свидетельству Анны Григорьевны, сразу же ей напомнил дом, в котором жил Раскольников, а жидочки среди прочих снующих жильцов тоже повстречались на лестнице. (Впрочем, справедливости ради, надо заметить, что в «Воспоминаниях», написанных Анной Григорьевной незадолго до революции, может быть, даже уже после знакомства с Леонидом Гроссманом, о жидочках на лестнице не упоминается). На фотографии, вклеенной в «Дневник», у Анны Григорьевны, тогда еще совсем молодой, было лицо не то фанатички, не то святоши, с тяжеловатым взглядом исподлобья. А Федя уже был в летах, небольшого роста, коротконогий, так что, казалось, если он встанет со стула, на котором он сидел, то окажется лишь немного выше ростом, с лицом русского простолюдина, и по всему было видно, что он любил фотографироваться и усердно молиться. Так отчего же я с таким трепетом (я не боюсь этого слова) носился с «Дневником» по всей Москве, пока не нашел переплетчика, жадно перелистывал в транспорте ветхие страницы, выискивая глазами такие места в книге, которые я, казалось, уже предвидел, а потом, получив у переплетчика книгу, которая сразу стала увесистой, положил ее на свой письменный стол, не убирая ее оттуда ни днем, ни ночью, как Библию? Отчего ехал сейчас в Петербург – да, не в Ленинград, а в Петербург, по улицам которого ходил этот коротконогий, невысокий (как, впрочем, наверное, и большинство жителей прошлого века) человек с лицом церковного сторожа или отставного солдата? Отчего читал эту книгу сейчас, в вагоне, под неверным, мерцающим светом ламп, который то разгорался, то почти гас в зависимости от скорости движения поезда и работы дизелей, под хлопанье дверей тамбура, куда то и дело входили и откуда выходили курящие и некурящие со стаканчиками в руках, чтобы напоить детей, или помыть фрукты, или просто в туалет, дверь которого хлопала вслед за дверью тамбура, под хлопанье и стук всех этих дверей, под бортовую качку, то и дело уводившую текст куда-то в сторону, вдыхая запах угля и паровозов, которых давно уже нигде не было, только почему-то запах этот оставался?"
"Третий вопрос"
"Вначале был отчет спортсектора. Докладчик сидел согнувшись, словно ему дали под дых, смуглый, застенчиво улыбаясь, с поблескивающими серебряными зубами, чем-то похожий на цыгана-конокрада, – взявшие лыжи не возвращали их, и из-за этого нельзя было отчитаться, хотя два соревнования все-таки удалось провести, но лыж они не возвращали, – он жмурил то один глаз, то другой, словно подмигивая всем остальным членам месткома и даже председателю, как будто все они были заговорщиками и все прекрасно знали и понимали, но только делали вид, что ничего не понимают, – «Ну не возвращают лыж и все, а что я могу сделать? Я же не пойду по домам».
Затем подводили итоги соцсоревнования – докладывала Лидович, сорокалетняя блондинка, с раздувающимися ноздрями, словно у норовистой лошади, с задом Вирсавии или Данаи, переходившим в кресло, в котором она сидела, чуть подавшись вперед, так что хотелось ее подстегнуть по крупу, и она поскакала бы вместе со стулом еще быстрее – первое место по очкам занял отдел технического контроля, второе – отдел стандартизации, третье – лаборатория перспективных методов, – рацпредложение оценивалось в одно очко, изобретение давало три очка, но если оно было совместным, то делилось на количество автором, рацпредложение – тоже, а публикация расценивалась в два очка, но при наличии опозданий пол-очка скидывалось, заместительница Лидович по производственному сектору – Рановская, сидя у себя в кабинете, с тонкой иронической улыбкой, означавшей глубокое недоверие к цифрам, которые ей приносили профгрупорги, просматривала эти цифры, иногда ироническая улыбка прорывалась ее сардоническим смехом: «Ха! ха! ха!» – она была глубоко убеждена, что цифры были дутые, хотя вся система оценки и контроля была предложена ею самой на заседании месткома, когда все это обсуждалось. Сейчас она слушала Лидович с такой же тонкой иронической улыбкой, повернув голову здоровым ухом к Лидович, потому что на другое ухо она перестала слышать после автомобильной катастрофы – она сама водила машину, и поздно вечером, возвращаясь домой после особо ответственного эксперимента, который ей надо было ставить непрерывно на протяжении суток, она не заметила белых столбиков, обозначавших обочину шоссе, въехала в них и свалилась в кювет – она долго пролежала в больнице и вернулась оттуда со шрамом на лбу, который надувался, краснел или бледнел раньше, чем сама Рановская, как бы упреждая ее эмоциональную реакцию, и с пострадавшим слухом – с какой стороны вы ни подсаживались к ней, всегда оказывалось, что не с той, и она поворачивала к вам голову так, словно рассматривала ваш затылок, – сначала вы не понимали, в чем дело, пока вдруг не догадывались, что она просто подставляет свое здоровое ухо. Она сидела, неестественно повернув голову к Лидович, тонко-иронически улыбаясь, нервно и церемонно водя средним пальцем левой руки, на который было надето кольцо с благородным камнем, по чуть раскрытой ладони правой руки, словно она ласкала эту ладонь или, наоборот, палец, – пальцы у нее были длинные и изящные – ее мать когда-то заведовала кафедрой французского языка, но теперь тяжело болела, и Рановская с мужем-ветеринаром ухаживала за матерью и держала дома сиделку, а когда мать была еще здорова, каждый год отправляла ее на теплоходе по Волге в первом классе и всем рассказывала, как они с Васей устраивали маму на теплоход, – теплоход всегда оказывался первоклассным и каюта первоклассной, и питание тоже, и Рановская, ездившая после автокатастрофы в служебном автобусе, громко рассказывала все это соседям по автобусу, неестественно повернув голову и рассматривая их затылок, – точно так же она рассказывала о своей работе и о своих экспериментах, отчеканивая каждое слово. Она хотела выступить после Лидович, отчет которой был принят единогласно, но все радостно зашумели, предвидя окончание заседания, и даже захлопали сиденьями, поднимаясь со своих мест, так что Рановская, уже привставшая было для выступления, благородно-оскорбленно пожала плечами и развела руками – она хотела все сделать, чтобы показать истинную суть вещей, но раз не хотят – не надо, в конце концов, она же старается не для себя, и тут же привстал со своего стула и председатель месткома, ударяя плоской ладонью по лежавшей перед ним бумаге, испещренной резолюциями и подписями.
– Товарищи, прошу не расходиться, – сказал он, продолжая постукивать сухой ладонью по листу бумаги. – У нас в повестке дня еще один вопрос. Собственно, резолюция директора есть, вопрос ясен, но нам нужно проголосовать. – Председатель месткома был профессором, и голос его был вполне профессорским – тонким и готовым к дискуссиям, но его нос, короткий и вздернутый, с широкими ноздрями, чем-то напоминал свиной пятачок, – говоря, он водил им в разные стороны, словно нюхая воздух.
Нехотя захлопали сиденья, хотя некоторые еще и продолжали стоять.
– Речь идет, – продолжал председатель, – об увольнении, точнее, о снятии с работы, – председатель снял очки и, близоруко прищурившись, поднес бумагу к самым глазам, – о снятии с работы Смолкина Павла Алексеевича, тысяча девятьсот двадцатого года рождения, беспартийного, за прогул и пьянство. Повторяю, резолюция директора есть, вопрос решенный, но вы сами понимаете, – он надел очки и понюхал воздух, – по положению мы обязаны… Христиан Иванович, что вы можете сказать как заведующий гаражом? – ведь Смолкин, кажется, у вас работал… то есть работает? – и он удовлетворенно сел, прокашлявшись, словно задал очень тонкий и каверзный вопрос своему научному оппоненту.
Христиан Иванович, небольшого роста тщедушный блондин, говорил, чуть картавя, уставившись куда-то в пол, – в общем-то, он Смолкина плохо знает, потому что Смолкин работает в гараже всего два месяца. До этого работал механиком на автобазе. За эти два месяца два раза прогуливал. Первый раз – несколько дней, а вот сейчас – целых двадцать, – правда, на пять из них есть больничный лист. Во время работы не пьет. – Христиан Иванович говорил как-то неопределенно, словно к нему все это не имело никакого отношения, и если бы не высшее начальство, то ему, Христиану Ивановичу, было бы все равно."
"Сделка"
"В телефонной будке было темно и пахло мочой. Сначала долго не отвечали, и он уже обрадовался, что никого нет дома, потому что не обязан же он дозваниваться к ней, если она сама в этом не заинтересована, но в это время на том конце провода сняли трубку – у него забилось сердце, и он поплотнее прикрыл дверь, хотя стекло в ней было выбито и ветер гулял по кабине, на том конце провода молчали, как будто не знали, что делать с трубкой. «Але-е», – наконец послышался там женский голос, и он сразу понял, что попал не туда, – голос был немощным и сонным, как будто к телефону подошла заспанная нянечка или больная, прижившаяся в отделении для хроников, но ему почему-то представился коридор коммунальной квартиры, по которому, выйдя из своей каморки, расположенной за кухней, тащится к телефону, натыкаясь на старую мебель, одинокая полупомешанная бабка, бывшая дворничиха, в калошах на босу ногу. «Веру Аркадьевну можно?» – он интеллигентно поигрывал голосом – сознание того, что он попал не туда, придавало ему уверенности – «Не-ту», – все так же жалобно и тоскливо протянул тот же голос, – «Что, вообще у вас такой нет или просто ее нет дома?» – стал допытываться он, но в ответ слышалось все то же жалобно-сонное «не-ту», но он так настаивал, что в конце концов ему уступили – вместо «не-ту» теперь слышалось такое же протяжно-сиротливое «да-да», он повесил трубку на рычаг – наверное, просто неправильно соединился номер – он снова стал набирать, для верности отсчитывая пальцем дырки телефонного диска, придерживая рвущуюся от ветра дверь, зажав трубку между ухом и плечом, – снова длинные гудки и тот же сонный голос разбуженной нянечки: «Але-е», – как она уже успела дотащиться до своей каморки? – он стал выспрашивать у нее, есть ли кто-нибудь еще в квартире, как спрашивают у детей, но она говорила то «не-ту», то «да-а», – он с облегчением повесил трубку – впопыхах, на лету, он, конечно, неправильно записал номер – он может спокойно идти домой и почитать перед сном книгу – теперь он полностью свободен – он вышел из будки, широко распахнув дверь и хлопнув ею, как будто он навсегда покидал ненавистный ему дом, решив начать новую жизнь, но у ближайшего фонаря он остановился и достал свой блокнот – ему нужно было окончательно убедиться в своей правоте – он с трудом отыскал листок, на котором был записан номер телефона, – он все время держал его в голове – сердце его упало куда-то, а потом забилось сильно и часто – вместо цифры «7» он набирал «4» – он не разобрал собственного почерка, а может быть, просто забыл – вернувшись в будку, он снова стал набирать номер, открыв блокнот, зажигая спичку за спичкой, которые гасли от ветра, дверь он теперь придерживать не мог, и ветер свободно врывался в кабину, но запах мочи все равно чувствовался, – «Я слушаю», – по уверенному мужскому голосу он сразу понял, что это был зять, но оставалась слабая надежда – может быть, он все-таки неправильно записал номер – на весу, догадываясь по движениям ее губ, а может быть, он даже специально писал так коряво, чтобы потом нельзя было разобрать, – «Веры Аркадьевны нет дома?» – «А кто спрашивает ее?» – это был конец, и, кроме того, тот, наверное, уже был в курсе дела – иначе зачем бы он стал интересоваться, кто звонит? – «Да это так, один ее знакомый», – неопределенно сказал звонивший, чтобы оставить себе путь для отступления, и, кроме того, может быть, она скрывала от дочери и зятя свои квартирные дела – «Она будет через час», – сказал зять – нет, наверное, он все-таки был в курсе дела, и теперь отступать уже было невозможно – он уныло побрел домой, ветер раскачивал фонари, навстречу ему попадались одинокие фигуры прохожих – они шли против ветра, согнувшись, – начинал моросить мелкий осенний дождь…"