Это цитата сообщения
Retlend Оригинальное сообщение
105 лет назад родился выдающийся русский писатель и гражданин, автор самой правдивой и страшной книги о сталинских лагерях – «Колымские рассказы». Он никогда не беседовал с журналистами. Тем не менее в публикуемом ниже «интервью» Варлама Шаламова нет ни одного не его слова
Советским журналистам просить у Шаламова интервью не было смысла: всё равно никто не напечатал бы. Зарубежные корреспонденты, если бы обратились к Шаламову, получили бы отказ. Он неохотно впускал в свою жизнь посторонних. Жестокие испытания научили его осторожности.
Сейчас мы можем свободно говорить о прошлом, настоящем и будущем. Благодаря, в том числе и подвигу Шаламова – человека и художника. Сам же он обрёл полную свободу 30 лет назад. Навсегда.
Но голос его только крепнет с годами. «Я сам себя собрал из осколков», – писал Шаламов. Действительно, трудно представить более противоречивую личность, тем более – понять. Разве что предоставить слово писателю, попытавшись «собрать из осколков» его собственных произведений и воспоминаний его прямую речь.
Детство, отрочество, первый приговор
– В автобиографической повести «Четвёртая Вологда» вы подробно рассказали о детстве и юности. А если кратко, совсем без литературы, как начинался ваш жизненный путь?
– Я родился 18 июня 1907 года в городе Вологда. Отец мой – священник, православный миссионер на Алеутских островах в Северной Америке, вернувшийся в Россию после первой русской революции в 1905 году. Мать – учительница.
С мамой моей отец никогда и ни в чём не считался – всё в семье делалось по его капризу, по его воле и по его мерке.
1918 год был крахом нашей семьи... Обыкновенный голод – восьмушка хлеба, жмых, колоб стали едой нашей семьи.
Отец ослеп в 1920 году, а умер в 1934-м.
Четырнадцать лет слепоты.
Семья рассыпалась. Отец сидел целые дни в кресле – спал днём. Я пытался его будить – врачи сказали, что ему не надо спать. Однажды он повернулся ко мне лицом и с презрением к моей недогадливости сказал: «Дурак. Во сне-то я вижу». И этот разговор я не смогу забыть никогда.
– Ваши отношения с отцом были очень сложными. Почему?
– Отец был человек тщеславный – церковный службист прогрессивного направления. Душевной тонкости чужд. Я поздно понял, что совершенно не люблю отца.
– Когда вы решили оставить семью и переехали в Москву?
– В 1923 году я окончил школу второй ступени и переехал в Москву. Встретившись в университете со своими одногодками, думал по крайней мере перевернуть мир. Москва двадцатых годов напоминала огромный университет культуры, да она и была таким университетом. Ещё раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год. Каждый считал своим долгом выступить ещё раз в публичном сражении за будущее, которое мечталось столетиями в ссылках и на каторге. Двадцатые годы были временем, когда в явь, в живых примерах были показаны все многочисленные варианты, тенденции, которые скрывала революция.
Активно участвовал в событиях 1927, 1928 и 1929 годов на стороне оппозиции. 19 февраля 1929 года был арестован в засаде в одной из подпольных типографий Московского университета.
(К этому времени В.Т. Шаламов был уже отчислен из университета по доносу однокурсника «за сокрытие социального происхождения». Шаламов не был членом партии и даже комсомольцем. Он и члены «группы МГУ» занимались распространением «Завещания» Ленина – письма съезду партии, содержавшего резкую критику Сталина.)
– Уклонов в партии было много. «Группа МГУ» склонялась к Троцкому?
– Не к Троцкому – к Троцкому большинство оппозиционеров относилось без симпатии, – но к рядам тех, кто пытался самыми первыми, самоотверженно отдав жизнь, сдержать тот кровавый потоп, который вошёл в историю под названием культа Сталина. Оппозиционеры – единственные в России люди, которые пытались организовать активное сопротивление этому носорогу.
Если бы я был троцкистом, я был бы уже давно расстрелян, уничтожен, но и временное прикосновение дало мне вечное клеймо. Вот до какой степени Сталин боялся. Чего именно он боялся? Утраты власти – только.
При допросе я отказался от показаний. Приговорён был Особым совещанием к трём годам концентрационных лагерей с последующей ссылкой на Север и отвезён среди уголовных рецидивистов на Северный Урал в Вишерское отделение Соловецких лагерей Особого назначения – единственных лагерей, которые тогда существовали в СССР.
– Что было особенно сложным в этом, первом испытании?
– Всё казалось, что я читаю хорошо знакомую книгу. И было очень трудно. Как я должен вести себя с начальством? С уркачами? С белогвардейцами? Кто мои товарищи? Где мне искать совета? Уже осенью 1929 года я знал, что все мои товарищи по университету, те, кто был в ссылке, в политизоляторе, вернулись в Москву. (Благодаря признательным показаниям и покаяниям. Шаламов на следствии молчал, никаких заявлений не писал, поэтому и получил «по полной».)
К тому времени я твёрдо решился – на всю жизнь! – поступать только по своей совести. Худо ли, хорошо ли проживу я свою жизнь, но слушать я никого не буду. Мои ошибки будут моими ошибками, мои победы – моими победами.
Я ведь был представителем тех людей, которые выступили против Сталина. Никто и никогда не считал, что Сталин и советская власть – одно и то же. Со школьной скамьи я мечтал о самопожертвовании, уверен был, что душевных сил моих хватит на большие дела. Скрытое от народа завещание Ленина казалось мне достойным применением сил.
За протест против избиений я простоял голым на снегу долгое время. Был ли такой протест нужным, необходимым, полезным? Для крепости моей души – бесспорно. Для опыта поведения, бесспорно. Но тогда я об этом не думал.
В круге последнем
– До 37-го года было несколько лет воли. Что уместилось в эти годы?
– Вернулся в Москву в 1932 году и крепко стоял на «всех четырёх лапах». Стал работать в журналах, писать, перестал замечать время, научился отличать в собственных стихах своё и чужое. Калёным железом старался всё чужое вытравить. Я набирал силу. Стихи писались, но не читались никому. Я должен был добиться прежде всего необщего выражения. Готовилась книжка рассказов. План был такой: в 1938 году первая книжка прозы, потом вторая книжка – сборник стихов.
В ночь на 12 января 1937 года в мою дверь кто-то постучал: «Мы к вам с обыском. Вот ордер». Донос на меня писал брат моей жены.
– Расскажите, чем отличалась сталинская тюрьма от лагеря?
– На следствии ещё не били, и поединки со следователем иногда казались выигранными. Уже тогда на следствии применялись «выстойки» многочасовые, горячий и холодный карцер, стоячий карцер – для приведения в сознание, но всё это, конечно, было ещё далеко от метода «номер 3» (т.е. истязания, пытки).
«НКВД не арестовывает невинных, кто невиновен – тех выпускают после проверки» – вот ходячее предарестное мышление. Каждый арестованный в 1937 году думал, что он завтра будет освобождён, и поведение своё приспосабливал к такому пониманию иногда до самой своей смерти где-нибудь в золотом забое Колымы или в воркутинской шахте.
– Но в тюрьме подследственные ещё не знали, что их ждёт совсем скоро в ГУЛАГе. А когда сравнили?
– Поняли разницу между тюрьмой, укрепляющей характер, и лагерем, растлевающим душу. Я стал старостой камеры и несколько месяцев пытался помочь людям обрести самих себя. Трудная это штука, но успокоить новичка очень важно. Русская интеллигенция без тюремного опыта – не вполне русская интеллигенция. Лучшим временем своей жизни считаю месяцы, проведённые в камере Бутырской тюрьмы, где мне удавалось укрепить дух слабых и где все говорили свободно.
Осуждён за КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность) на 5 лет с отбыванием срока на Колыме (так в приговоре). «Кадровый троцкист и враг партии Шаламов» – так начинались все документы о моей персоне...
– То есть географическое название «Колыма» стало юридическим термином. Встреча с лагерным Севером описана в рассказе «Причал ада». Что же было там, в круге последнем?
– Привезён на Колыму 12 августа 1937 года – на прииск «Партизан», где и встретил кровавые события 1938 года. Для лагерей 1938 год – то же, что для воли 1937-й. На «золоте» рабочий день был летом четырнадцать часов. Летом не бывало никаких выходных дней, «списочный состав» каждой забойной бригады менялся в течение золотого сезона несколько раз. «Людские отходы» извергались – палками, прикладами, тычками, голодом, холодом – из забоя – в больницу, под сопку, в инвалидные лагеря. На смену им бросали новичков из-за моря, с «этапа» – без всяких ограничений. Выполнение плана по золоту обеспечивалось любой ценой. Попасть на «золото» значило попасть в могилу.
Полежать в больнице, даже умереть на чистой постели, а не в бараке, не в забое, не под сапогами бригадиров, конвоиров и нарядчиков, – мечта всякого зэка. Самым, пожалуй, страшным, беспощадным был холод. Ведь актировали (т.е. освобождали от работы) только в мороз ниже 55 градусов. Ловили вот этот 56-й градус Цельсия, который определяли по плевку, стынущему на лету, по шуму мороза, ибо мороз имеет язык, который называется по-якутски «шёпот звёзд». Этот шёпот звёзд нами был усвоен быстро и жестоко. Первое же отморожение: пальцы, руки, нос, уши, лицо – всё, что прихватит малейшим движением воздуха.
На Аркагалинской шахте я встретил войну. В это время у меня кончался пятилетний срок, но освобождён не был, как, впрочем, и почти все, осуждённые по КРТД. Вскоре я был арестован на Аркагале и отвезён в сталинский Дахау – в спецзону Колымы на прииске Джелгала. Это грозило смертью – но мне в то время было всё равно. Я был осуждён на 10 лет.
– После первого ареста вы приняли своего рода лагерный кодекс чести. На Колыме условия были другие – изменились ли ваши правила?
– Самое худшее, что есть в лагере, – это приказывать другим работать. Бригадир – это страшная фигура в лагерях. Мне много раз предлагали быть бригадиром. Но я решил, что умру, но бригадиром не стану. Заставлять работать арестантов – не только голодных, бессильных стариков-инвалидов, а всяких, ибо для того чтобы дойти при побоях, четырнадцатичасовом рабочем дне, многочасовой выстойке, голоде, пятидесяти–шестидесятиградусном морозе, надо очень немного, всего три недели, как я подсчитал, чтобы вполне здоровый, физически сильный человек превратился в инвалида, в «фитиля», надо три недели в умелых руках. Как же тут быть бригадиром? Лучше, думаю, умру.
– Как происходит это приближение к последней черте? Что ещё фиксирует сознание? Что помнит плоть?
– Ноги слабеют, на верхние нары, где потеплее, влезть уже не можешь, и у тебя не хватает силы или хватает ума не ссориться с блатарями, которые занимают тёплые места. Мозг слабеет. Мир Большой земли становится таким далёким, таким ненужным со всеми его проблемами. Шатаются зубы, опухают дёсны, и цинга надолго поселяется в твоём теле. В Магадане в 1939 году от меня шарахались в сторону в бане – кровь и гной текли из моих незаживающих ран. Расчёсы на животе, на груди, расчёсы от вшей.
Обрывками мозга я ощущал, пожалуй, две вещи. Полную бессмысленность человеческой жизни. Что смерть была бы счастьем. Но на смерть нельзя было решиться по каким-то странным причинам...
– Что страшнее: уничтожение физическое или медленное истязание личности, убийство совести?
– Человек теряется не сразу. Человек теряет силу, вместе с нею и мораль. Ибо лагерь – это торжество физической силы как моральной категории. Здесь интеллигент окружён двойной, тройной, четверной опасностью. Иван Иванович (блатное прозвище интеллигента) никогда не поддержит товарища. Крестьянин умрёт, умрёт тоже, но позже интеллигента. Умри ты сегодня, а я завтра. Блатари – вне закона морали. Их сила – растление. Вот главная тема времени – растление, которое Сталин внёс в души людей.
– Каким был преступный мир уголовников на самом деле, то есть в предельно жестоких условиях, когда все романтические маски сброшены?
– Мне кажется, что понять лагерь без роли блатарей в нём нельзя. Именно блатной мир, его правила, этика и эстетика вносят растление в души всех людей лагеря – и заключённых, и начальников, и зрителей. Почти вся психология рабочей каторги и внутренней её жизни определялась в конечном счёте блатарями. Романтизация уголовщины нанесла великий вред, спасая блатных, выдавая их за внушающих доверие романтиков, тогда как блатари – не люди.
– Кто был наиболее стойким в сопротивлении бесчеловечному обращению?
– За двадцать лет, что я провёл в лагерях и около них, я пришёл к твёрдому выводу, что если в лагере и были люди, которые, несмотря на все ужасы, голод, побои и холод, непосильную работу, сохраняли и сохранили неизменно человеческие черты, то это сектанты и вообще религиозники, включая и православных попов. Конечно, были отдельные хорошие люди и из других групп населения, но это были только одиночки, да и, пожалуй, до случая, пока не было слишком тяжело. Сектанты же всегда оставались людьми.
– В рассказе «Последний бой майора Пугачёва» описан побег группы заключённых, окончившийся трагически. Все ли попытки такого рода были обречены?
– Традиционное предупреждение конвоя, которое всякий зэк выучил наизусть, называлось у нас «шаг вправо – шаг влево считаю побегом, прыжок вверх – агитацией». Шутят, как видите, везде. Был беглец, которого поймали в тайге и застрелили «оперативники». Отрубили ему обе кисти, чтобы не возить труп за несколько вёрст: пальцы ведь надо «печатать». А беглец поднялся и доплёлся к утру к нашей избушке. Потом его дострелили окончательно.
– В таких условиях возможны ли вообще человеческие чувства и отношения – товарищество, дружба, любовь?
– Дружба, товарищество никогда не зарождаются в трудных, по-настоящему трудных – со ставкой жизни – условиях. Дружба зарождается в условиях трудных, но возможных (в больнице, а не в забое). Я видел, что женщины порядочнее, самоотверженнее мужчин – на Колыме не было случаев, чтобы муж приехал за женой. А жены приезжали, многие...
Посвятить жизнь правде
– Знаю, что вы любили и были любимы. Но оба брака, к сожалению, распались, с дочерью почти не виделись...
– Женщины в моей жизни не играли большой роли – лагерь тому причиной.
– Стихи и лагерь, казалось бы, «две вещи абсолютно несовместные». Когда к вам вернулись стихи?
– Во время работы на прииске, этих десяти лет скитаний от забоя до больницы и обратно, всё стихотворное было вытравлено, выбито, высушено, выдавлено из моей души и тела. Ни одного стихотворения за эти десять лет не написалось. Ни чужие, ни собственные стихи мне не были нужны в тогдашней моей жизни. Они скорее мешали жить тому зверю, тому доходяге, которым я был. Но едва я получил передышку, даже ничтожную, я пытался как-то отметить это в стихотворной форме.
В 1943 году попал в больницу Беличью, лежал там с весом костей 40 кг и написал стихотворение… А в 1949 году я уже работал фельдшером, и меня, как графомана, нельзя было удержать от писания стихов. До настоящих стихов был один шаг, и я этот шаг сделал на Колыме же.
– Не притупились ли чувства, необходимые поэту для творчества?
– Пять чувств поэта: зрение – полуслепой, слух – оглохший от прикладов, осязание – отмороженные руки нечувствительны, обоняние – простужен, вкус – только горячее и холодное.
Где же тут говорить о тонкости. Но есть шестое чувство – творческой догадки. Правда, не всегда окончательно мне ясная, утверждалась в стихах как бы помимо моей воли. Правда водила моей рукой.
– Стихи об увиденном и пережитом в тюрьмах и лагерях не публиковались в периодике, их исключали из сборников...
– «Пускай я осмеян / И предан костру, / Пусть прах мой развеян / На горном ветру, / Нет участи слаще, / Желанней конца, / Чем пепел, стучащий / В людские сердца» (Из поэмы «Аввакум в Пустозёрске».)
– Борис Леонидович Пастернак первым высоко оценил ваши стихи, вы с ним встречались, много лет переписывались. Но потом ваши пути разошлись. Почему?
– Плащ героя, пророка и Бога был Пастернаку не по плечу.
(Шаламова разочаровало поведение Пастернака в связи с публикацией за границей романа «Доктор Живаго» и его отказ от Нобелевской премии.)
– Вы начали писать «Колымские рассказы», когда никому ещё и в голову не приходило, что можно писать «про это». Вы понимали, что пишете «в стол»? И почему всё-таки писали?
– Оказывается, были уничтожены все «дела» заключённых, все архивы лагерей, и никаких сведений о начальниках, следователях, конвоирах тех лет в Магадане найти нельзя. Нельзя было найти ни одного из многих меморандумов, которыми было переполнено моё толстущее «дело». Операция по уничтожению документов произошла между 1953 и 1956 годом.
Со своей стороны, я давно решил, что всю мою оставшуюся жизнь я посвящу именно этой правде. Второе – здесь изображены люди в крайне важном, не описанном ещё состоянии, когда человек приближается к состоянию, близкому к состоянию зачеловечности. Проза моя – фиксация того немногого, что в человеке сохранилось. Каково же это немногое? И существует ли предел этому немногому или за этим пределом смерть – духовная и физическая?
Надо иметь только волю отвлечься от текущего дня, вернуться к «утраченному времени», перечувствовать тот, прежний мир, – обязательно с болью душевной, а без боли ничего не получится. Словом, надо пережить, перечувствовать больное, как бы разбередить раны.
– Каково это – жить этой памятью, постоянно бередить раны?
– Каждый рассказ, каждая фраза его предварительно прокричана в пустой комнате – я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу...
– Великая Отечественная война прошла как будто мимо Колымы, мимо вас. Как вы считаете, это случайность или сознательная позиция?
– Война может быть хоть приблизительно понята, лагерь – нет.
– Учит ли чему-нибудь история?
– История, бывшая трагедией, является миру вторично как фарс. Но есть ещё третье явление, третье воплощение исторического сюжета – в бессмысленном ужасе. Человек оказался гораздо хуже, чем о нём думали русские гуманисты XIX и XX веков. «Колымские рассказы» об этом именно и говорят.
С верой в одиночество
– «Колымские рассказы» высоко оценил Солженицын, в ту пору ещё неизвестный читателям. Он называл вас «своей совестью». Как вы отнеслись к повести «Один день Ивана Денисовича»?
– Когда выходил «Иван Денисович», предполагалось – либо повесть будет ледоколом, который откроет правде дорогу к обществу, к молодёжи, растолкает лёд, и в очистившуюся воду войдут новые многочисленные корабли. Или публикация «Ивана Денисовича» станет лишь крайней точкой размаха маятника, который начнёт ход назад.
– Лагерный опыт Солженицына был невелик и не так тяжёл. На какие недостатки в изображении лагерной действительности вы ему указали?
– В повести всё достоверно. Это лагерь «лёгкий», не совсем настоящий. Здесь есть немного «клюквы». К счастью, очень немного. В каторжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка. Ложка для настоящего лагеря – лишний инструмент. И суп, и каша такой консистенции, что можно выпить через борт. Около санчасти ходит кот – тоже невероятно для настоящего лагеря. Кота давно бы съели. Блатарей в этом лагере нет. Служба охраны не отвечает за план, не выбивает его прикладами. Махорку меряют стаканом. Не посылают после работы за пять километров в лес за дровами. Не бьют. Хлеб оставляют в матрасе. В матрасе! Да ещё набитом! Да ещё и подушка есть! Работают в тепле. Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в своё время.
– Ваши расхождения с Александром Исаевичем постепенно множились и углублялись. Солженицын предлагал вместе писать «Архипелаг ГУЛАГ». Почему последовал отказ?
– Прежде всего потому, что я надеюсь сказать своё личное слово в русской прозе.
– Какое человеческое качество абсолютно вам не присуще?
– Хитрожопость как образ жизни.
– На склоне лет судьба подарила вам встречу с женщиной, которая стала и последней любовью, и верным другом, и музой. Это не преувеличение?
– Это были десять лет жизни и счастья. Её любовь и верность укрепили меня даже не в жизни, а в чём-то более важном, чем жизнь, – умении достойно завершить свой путь. Её самоотверженность была условием моего покоя, моего рабочего взлёта. Последняя моя книга «Воскрешение лиственницы» посвящается Ирине Павловне С.
(И.П. Сиротинская – сотрудница, а позднее заместитель директора Российского государственного архива литературы и искусства. По завещанию писателя стала его литературной наследницей. Её заслуга в том, что сохранён и пополняется архив писателя, что начиная с 1993 года изданы почти все его произведения. Для подготовки собрания сочинений Ирина Павловна оставила работу, должность.)
– Но минули и эти десять лет. Вы расстались «по взаимному согласию». Тяготило ли вас одиночество?
– Я верю в одиночество как лучшее, оптимальное состояние человека.
– Да, в таком «оптимальном состоянии» легче думается. Но вот о чём думает человек, которого не видели смеющимся и даже улыбающимся представить не могли?
− Жизнь – это не благо. Кожа моя обновилась вся – душа не обновилась...
Палата № 244
(вместо послесловия)
Писатель слабел. «Добить меня очень трудно», – твердил он. Но уже почти не слышал и начал терять зрение, как когда-то его отец. Обслуживать себя больше не мог. Ещё в детстве у него обнаружились нарушения вестибулярного аппарата. Позднее выяснилось, что Шаламов страдает редкой болезнью Меньера: во время приступов этого недуга больной теряет координацию движений и слух, падает, испытывает тошноту. Приступы у Шаламова начались в пятидесятилетнем возрасте, его несколько раз подбирали на улице, будто пьяного. Писатель обзавёлся соответствующей справкой и всегда носил её при себе.
Литфонд взял на себя хлопоты по определению члена Союза писателей СССР Шаламова В.Т. в интернат для престарелых и инвалидов на окраине Москвы. Шаламов заупрямился: «В богадельню не поеду», но в конце концов согласился. Здесь, в палате №244, он провёл последние три года. Условия были убогими, но Шаламов не жаловался. Он словно возвращался в лагерные времена, довольствовался малым, оборачивал шею вафельным полотенцем, как шарфом – тем самым шарфом, которым так дорожил на Колыме и который у него всё-таки украли. Он и спал по-лагерному, словно на нарах, свернувшись в утробной позе, сберегавшей тепло. Но внутри этой беспомощной плоти, в темноте и тишине, ещё жил дух, рождались стихи!
«Союз с бессмертием непрочен. / Роль нелегка. / Рука дрожит и шаг неточен, / Дрожит рука». Стихи записывали с голоса, хотя речь Шаламова было трудно разобрать. Его навещали знакомые, малознакомые и совсем незнакомые люди, разыскавшие автора потрясших их «Колымских рассказов». Помогали, прибирали, мыли, кормили. Привозили любимое лакомство – яблоки.
Шум вокруг одинокого, беспомощного старика нарастал. Директору интерната позвонили «оттуда»: обстановка, мол, нездоровая, интересуются разные люди... Директор пригрозил посетителям, что переведёт Шаламова в интернат для психохроников. Основания для этого были: Шаламов вёл себя порой неадекватно.
Вскоре состоялась медкомиссия. Шаламову задали вопросы, он не ответил – скорее всего, просто не услышал. Диагноз: старческое слабоумие.
При переезде в другой интернат в холодной «скорой помощи» Шаламов простудился. На новом месте у него началось воспаление лёгких.
Он умер 17 января 1982 года. Больших трудов стоило его истинным друзьям достойно проводить писателя в последний путь. Его отпевали в церкви Николы в Кузнецах, в службе участвовал отец Александр Мень. Но и на кладбище, поодаль от могилы, маячили две неприметные фигуры – слежка продолжалась и за мёртвым. А на лобовом стекле похоронного автобуса, по шофёрской моде застойного времени, красовался портрет вождя всех времён и народов. Он тоже присматривал за своим зэком.
Воистину, как сказал Шаламов, «возвратиться может любой ад, увы»…
Совершенно секретно приложение
ноябрь 2012