Царь рвал зубы своим приближённым, собирал уродства в банках и работал топором наравне с плотниками. Придворные шептались о безумии. За каждой из этих привычек стояло нечто иное, чем сумасшествие.
В небольшом кожаном мешочке Петра Алексеевича лежали восемьдесят с лишним человеческих зубов, вырванных его собственной рукой. Придворные, знавшие об этой коллекции, крестились и говорили между собой, что царь тронулся умом, а иные привычки государя пугали ещё сильнее.
К каждому зубу можно было назвать имя. Вот этот принадлежал певчему, что имел неосторожность пожаловаться на боль при государе. Тот выдернул щипцами у камер-лакея, у кухаря, у собственного денщика. Пётр носил с собой два футляра: в одном инструмент лекаря, в другом инструмент рисовальщика, и не всегда можно было угадать, что он достанет.
Окружающие боялись жаловаться на здоровье в его присутствии. Стоило кому-то поморщиться от зубной боли, как царь оживлялся, усаживал несчастного, брал щипцы и не отступал, пока дело не было сделано. Он гордился этим умением так, как иные государи гордятся выигранным сражением.
В те годы царь, вырывающий подданному зуб посреди дворца, казался знаком если не безумия, то опасного расстройства ума. Русский государь по всем понятиям должен был восседать неподвижно, в тяжёлых одеждах, окружённый молчаливой пышностью. Пётр же разрушал этот образ каждым своим движением, и разрушал сознательно.
Чтобы понять, почему пять его привычек называли безумием, нужно вспомнить, каким видели царскую власть люди конца семнадцатого века. Государь был не человеком, а иконой власти. Его руки не знали труда, его тело не показывали народу, его быт был отделён от простого мира золотой стеной обряда. Всякий, кто нарушал эту стену, покушался на само устройство мира.
Пётр родился в 1672 году и ростом вымахал за два метра, что само по себе делало его фигуру пугающей. Но дело было не в росте. Дело было в том, что этот огромный человек не желал сидеть иконой. Ему было тесно в отведённой роли, и он ломал её так, что трещины шли по всему государству.
Первой из привычек, что вызывала оторопь, было это самое лекарское рвение. Пётр не только рвал зубы. Он вскрывал нарывы, пускал кровь, перевязывал раны и с жадностью наблюдал за работой настоящих хирургов. В Голландии он часами простаивал в анатомическом театре, глядя, как режут мёртвое тело, и не отворачивался, когда другим делалось дурно.
Это было противоестественно вдвойне. Царь прикасался к чужой крови, к чужой боли, к тому, что считалось нечистым. Он занимался ремеслом лекарей, людей низкого звания. Для человека той эпохи царь с ножом хирурга был так же немыслим, как царь, метущий улицу.
Вторая привычка казалась ещё удивительнее. Пётр работал руками, и работал по-настоящему, до мозолей, до пота, до усталости, какой не знал ни один из его предшественников на троне.
В 1697 году во время Великого посольства он приехал в голландский Заандам и нанялся на верфь простым плотником под именем Петра Михайлова. Огромный русский, махавший топором среди корабельных мастеров, вызывал у местных больше любопытства, чем почтения. Он таскал брёвна, конопатил швы, спал в тесной каморке и радовался, когда его принимали за своего.
Дома у него стоял токарный станок, и обучал его токарному делу мастер Андрей Нартов. Пётр вытачивал из кости и дерева чаши, шкатулки, детали для механизмов, и работа эта была для него не забавой, а потребностью. Сохранившиеся его изделия говорят о руке умелой и терпеливой.
Придворные не понимали этой страсти. Зачем государю, у которого тысячи мастеровых, самому стоять у станка, покрытый стружкой? Зачем царю мозоли плотника? В их глазах это было унижением сана, а унижение сана без причины они могли объяснить только помрачением рассудка.
Но у Петра была причина, и причина простая. Он не верил в то, чего не мог сделать сам. Прежде чем требовать от других, он хотел знать ремесло изнутри, чувствовать его руками. Человек, который сам проконопатил не один корабельный шов, иначе разговаривает с корабелами, чем тот, кто видел корабли только на картинах.
Здесь и таилась главная странность, которую современники приняли за безумие. Пётр стёр границу между царём и мастеровым, а эта граница держала весь миропорядок. Если государь может стоять у станка, то чем он отличается от токаря? Ответ на этот вопрос пугал больше, чем любая жестокость.
Третья привычка касалась вещей ещё более тёмных. Пётр собирал уродства. Он собирал их страстно, методично, не жалея денег.
В 1714 году он основал Кунсткамеру, а тремя годами позже купил в Голландии знаменитую анатомическую коллекцию доктора Фредерика Рюйша, состоявшую из препаратов человеческих тел, младенцев, органов, сохранённых особым составом. Царь издал указ, повелевавший свозить в столицу всяких, как тогда говорили, монстров, детей, рождённых с увечьями, необычных животных, редкие кости.
Для народа это было прямым доказательством нечистого дела. Собирать мёртвых младенцев в банках, хранить в спирту чужие сердца и черепа, любоваться уродством, всё это в глазах простого человека было занятием не то колдуна, не то одержимого. По столице ползли слухи, что в царских палатах хранится дьявольщина.
Чтобы приучить людей ходить в Кунсткамеру, Петру пришлось поступить неожиданно. Он велел не брать плату за вход, а напротив, угощать посетителей за казённый счёт вином или кофе. Царь буквально подкупал подданных, лишь бы они смотрели на то, что казалось им отвратительным.
Он видел в этих банках не ужас, а знание. Там, где другие крестились, он различал устройство тела, законы природы, тайну рождения и болезни. Уродство он считал не карой Божьей и не колдовством, а отклонением, у которого есть причина. Мысль эта опережала его время настолько, что современники не имели слов, чтобы её описать, и назвали безумием.
«Пусть смотрят и учатся отличать причину от суеверия», сказал он, как передавали, об одном из своих собраний.
Четвёртая привычка задевала самое святое. Пётр устроил при своём дворе то, что назвал Всешутейшим и всепьянейшим собором.
Это была пародийная организация с князем-папой во главе, с шутовскими облачениями, с осмеянием церковных обрядов, с многодневными пьяными шествиями. Главой её царь поставил своего старого учителя Никиту Зотова, нарядив его в потешное одеяние. Собор пародировал то, что народ почитал больше жизни, церковные чины и таинства.
Для людей набожных это было хуже всякого безумия. Безумного можно пожалеть, за него можно молиться. Но человек, который в здравом рассудке смеётся над святым, казался опасным иначе, глубже. Многие всерьёз считали, что на трон сел не настоящий царь, а подменыш или сам антихрист.
Вот здесь осторожность необходима. Соблазнительно объявить и эту привычку разумной, найти ей высокое оправдание. Но собор был жесток и груб, участников спаивали до беспамятства, унижали, и радости в этом было мало. Пётр бил по авторитету старой церкви, которую считал соперницей своей власти, и делал это без всякой мягкости. Не всё в его странностях заслуживает восхищения, и это как раз тот случай.
Пятая привычка была тише прочих, но пугала не меньше. Пётр жил как простой человек и презирал царскую роскошь.
Он не выносил высоких пышных залов и низкие потолки предпочитал сам. Его Летний дворец в Петербурге тесен, комнаты в нём скромны, а знаменитый деревянный домик, срубленный в первые дни города, и вовсе годился бы небогатому горожанину. Царь вставал до рассвета, ел просто, ходил в поношенном платье, латаных чулках и стоптанных башмаках, а по улицам мог пройти пешком с одним или двумя спутниками.
Чужеземные послы терялись. Они являлись к русскому государю, готовясь к неземной пышности, а находили высокого человека в простом кафтане, который сам открывал дверь и говорил о делах без церемоний. Иные принимали это за ловушку или за причуду больного ума.
Для московского двора, привыкшего к тяжёлому золоту и медленному обряду, царь без свиты, царь пешком, царь в латаных чулках был знаком беды. Власть, лишённая пышности, казалась им властью ненастоящей. А тот, кто добровольно отказывается от знаков своего величия, в их понимании либо блаженный, либо безумный.
Пять привычек, пять трещин в старом образе царской власти. Зубные щипцы, топор плотника, банки с уродствами, шутовской собор и латаные чулки. Каждая из них по отдельности казалась чудачеством, а вместе они складывались в фигуру, которую современники не могли ни понять, ни простить.
Был ли Пётр безумен? Тот, кто выстроил флот, город на болоте, новую армию и целое государство, не мог быть человеком с помрачённым рассудком. За его странностями стояла воля, до пугающего ясная. Но и здоровым в обычном смысле его назвать трудно. Он не умел жить наполовину, не знал меры ни в труде, ни в жестокости, ни в любопытстве, и эта безмерность и была тем, что окружающие принимали за болезнь.
Пётр не был безумцем и не был мучеником просвещения. Он был человеком, для которого не существовало границы между царём и мастеровым, между дворцом и верфью, между святым и потешным, и именно отмена всех этих границ пугала его подданных сильнее любой жестокости. Люди прощают царю зло, но с трудом прощают ему простоту.
В Кунсткамере и сейчас хранится тот самый мешочек с зубами, вырванными царской рукой. Восемьдесят с лишним крохотных свидетельств чужой боли и его неутолимого желания всё делать самому. Кто-то проходит мимо с брезгливостью, кто-то с усмешкой. А зубы лежат ровным рядком, как лежали при жизни того, кто их собрал, и молчат о человеке, которого проще было назвать безумным, чем понять.