Начало здесь.
Поэзия не любит говорить о старости. О весенних порывах юности — да, о смерти — сколько угодно. А вот старость — это почти табу. Уж очень неаппетитная тема. Открыл её в русской поэзии Пётр Вяземский своим знаменитым стихотворением о халате, который носить уже стыдно, а выбросить — жалко:
Жизнь наша в старости — изношенный халат:
и совестно носить его, и жаль оставить;
мы с ним давно сжились, давно как с братом брат;
нельзя нас починить и заново исправить.
Как мы состарились, состарился и он;
в лохмотьях наша жизнь, и он в лохмотьях тоже,
чернилами он весь расписан, окроплён,
но эти пятна нам узоров всех дороже;
в них отпрыски пера, которому во дни
мы светлой радости иль облачной печали
свои все помыслы, все таинства свои,
всю исповедь, всю быль свою передавали.
На жизни также есть минувшего следы:
записаны на ней и жалобы, и пени,
и на неё легла тень скорби и беды,
но прелесть грустная таится в этой тени.
В ней есть предания, в ней отзыв, нам родной,
сердечной памятью ещё живёт в утрате,
и утро свежее, и полдня блеск и зной
припоминаем мы и при дневном закате.
Ещё люблю подчас жизнь старую свою
с её ущербами и грустным поворотом,
и, как боец свой плащ, простреленный в бою,
я холю свой халат с любовью и почётом.
П. А. Вяземский. 1870-е гг.
Изношенный метафизический халат дорог нам даже пятнами и дырами своими, ибо всё это — наша прожитая жизнь. В этом халате нам подчас тепло и уютно, в нём тоже есть своя прелесть. Хороша старость "бодрая", "с закатом ясным":
Куда девались вы с своим закатом ясным,
дни бодрой старости моей!
При вас ни жалобой, ни ропотом напрасным
я не оплакивал утраты юных дней.
Нет, бремя поздних лет на мне не тяготело,
ещё я полной жизнью жил;
ни ум не увядал, ни сердце не старело,
ещё любил я всё, что прежде я любил.
Не чужды были мне налёты вдохновенья,
труд мысли, светлые мечты,
и впечатлительность, и жертвоприношенья
души, познавшей власть и прелесть красоты.
Но — недуги, болезни, страдания, тяготы жизни уничтожают прежнего человека, то лучшее, что в нём было:
И ум, и сердце исхудали;
побит морозом жизни цвет.
Того, которого вы знали,
того уж Вяземского нет.
Есть разве тёмное преданье
о светлой некогда судьбе,
на хладном гробе начертанье,
поминки по самом себе.
"Себя, живой мертвец, переживаю я", — пишет Вяземский, предвосхищая "Пляски смерти" Блока. Поэт ждёт избавления от постылого, затянувшегося существования, а смерть запаздывает, обманывает его ожидания.
Свой катехизис сплошь прилежно изуча,
вы бога знаете по книгам и преданьям,
а я узнал его по собственным страданьям
и, где отца искал, там встретил палача.
Вот чем я промыслом на старость награждён,
вот в чём явил свою премудрость он и благость:
он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость,
чтоб проклял я тот день, в который я рождён.
Как неприглядна старость! Почему человек не увядает так же красиво и поэтично, как цветок?
Зачем не увядаем мы,
когда час смерти наступает,
как с приближением зимы
цветок спокойно умирает?
К нему природы благ закон,
ему природа — мать родная:
ещё благоухает он,
ещё красив и увядая.
Его иссохшие листки
ещё хранят свой запах нежный,
он — дар нам памятной руки
в день слёз разлуки безнадёжной.
Его мы свято бережём
в заветной книге дум сердечных,
как весть, как песню о былом,
о днях, так грустно скоротечных.
Для нас он памятник живой,
хотя он жизнью уж не дышит,
не вспрыснут утренней росой
и в полночь соловья не слышит.
Как с другом, с ним мы говорим
о прошлом, нам родном и общем,
и молча вместе с ним грустим
о счастье, уж давно усопшем.
К теме старости часто обращался и поэт 19 века Константин Случевский. Но он видел в ней и совершенно иные черты: он пишет о свободе и независимости старости, о её внутреннем свете:
Здесь счастлив я, здесь я свободен, —
свободен тем, что жизнь прошла,
что ни к чему теперь не годен,
что полуслеп, что эта мгла
своим могуществом жестоким
меня не в силах сокрушить,
что светом внутренним, глубоким
могу я сам себе светить,
и что из общего крушенья
всех прежних сил, на склоне лет,
святое чувство примиренья
пошло во мне в роскошный цвет...
Не так ли в рухляди, под хламом,
из перегноя и трухи,
растут и дышат фимиамом
цветов красивые верхи?
Константин Случевский
Однако внешне старость редко радует взор. И человек, глядя на склоне лет в зеркало, не может примириться с увиденным, с сознанием, что теперь это его облик:
Кому же хочется в потомство перейти
в обличьи старика! Следами разрушений
помечены в лице особые пути
излишеств и нужды, довольства и лишений.
Я стар, я некрасив... Да, да! Но, Боже мой,
ведь это же не я!.. Нет, в облике особом,
не сокрушаемом ни временем, ни гробом,
который некогда я признавал за свой,
хотелось бы мне жить на памяти людской!
И кто бы не хотел?..
На память невольно приходит знаменитое "Перед зеркалом" Ходасевича:
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
жёлто-серого, полуседого
и всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
танцевавший на дачных балах, —
это я, тот, кто каждым ответом
желторотым внушает поэтам
отвращение, злобу и страх?
...и Вергилия нет за плечами.
Только есть одиночество в раме
говорящего правду стекла.
Владислав Ходасевич
Однако человек способен это уродливое старческое "я" украсить цветами своей памяти, мечты, воспоминаний. Вот как это делает Случевский:
Я стар! Но разве я мечтами
о том, как здесь встречались мы,
не в силах сам убрать цветами
весь этот снег глухой зимы?
И разве в старости печальной
всему прошедшему не жить?
И не единой музыкальной,
хорошей думы не сложить?
О, нет! Мечта полна избытка
воспоминаний чувств былых...
Вот, вижу, лето! Вот калитка
на петлях звякает своих.
Июньской ночи стрекотанье...
И плеск волны у берегов...
И голос твой... и обожанье, —
и нет зимы... и нет снегов!
Ему словно вторит Фёдор Сологуб:
Но что мне помешает
воздвигнуть все миры,
которых пожелает
закон моей игры?
Живи и верь обманам,
и сказкам, и мечтам.
Твоим душевным ранам
отрадный в них бальзам. —
Это то, что называлось сологубовским солипсизмом: представление о мире как о порождении творческого я, о несуществовании бытия за пределами поэтического сознания.
Иные поэты к концу жизни что называется исписываются, исчерпывают свой творческий потенциал, начинают перепевать себя или вообще замолкают. Но есть такие, кто до глубокой старости сохраняют свежесть чувств и вдохновенность творческих порывов. Например, Фет. Незадолго до смерти он выпускает сборник стихов "Вечерние огни" — после 20 лет молчания, а затем, с промежутками в 2-3 года — ещё три небольших сборника под тем же заглавием. Пятый выпуск "Вечерних огней" вышел уже после его кончины.
Это было очень точное название — то были именно огни, свет в конце жизни, подлинное чудо возрождения: старик Фет творил так же вдохновенно, что и в молодые годы, поистине обретя новое поэтическое дыхание.
Полуразрушенный, полужилец могилы,
о таинствах любви зачем ты нам поёшь?
Зачем, куда тебя домчать не могут силы,
как дерзкий юноша,один ты нас зовёшь?
- Томлюся и пою. Ты слушаешь и млеешь;
в напевах старческих твой юный дух живёт.
Так в хоре молодом "Ах, слышишь, разумеешь?" —
цыганка старая одна ещё поёт.
И в "старческих" любовных стихах Фета было всё то же чувство влюблённости в жизнь, в её вечную красоту, осознаваемую поэтом на исходе лет с ещё большей остротой:
Ещё люблю, ещё томлюсь
перед всемирной красотою
и ни за что не отрекусь
от ласк, ниспосланных тобою.
Покуда на груди земной
хотя с трудом дышать я буду,
весь трепет жизни молодой
мне будет внятен отовсюду.
Покорны солнечным лучам,
так сходят корни в глубь могилы
и там до смерти ищут силы
бежать навстречу вешним дням.
Творчество А.Фета похоже на куст, на котором из года в год расцветают всё те же цветы.
Всё, всё моё, что есть и прежде было,
в мечтах и снах нет времени оков,
блаженных грёз душа не поделила:
нет старческих и юношеских снов.
За рубежом вседневного удела
хотя на миг отрадно и светло,
пока душа кипит в горниле тела,
она летит, куда несёт крыло.
А.А. Фет. Портрет работы И.Е. Репина (1882)
В другом облике, но в той же сущности донёс Фет до последних дней свою душу, донёс её неутомлённой, неразмененной, неувядшей. Фету как художнику была свойственна человеческая цельность. И потому и в 70 лет он мог напечатать вот такое стихотворение:
На качелях
И опять в полусвете ночном
средь верёвок, натянутых туго,
на доске этой шаткой вдвоём
мы стоим и бросаем друг друга.
И чем ближе к вершине лесной,
тем страшнее стоять и держаться,
тем отрадней взлетать над землёй
и одним к небесам приближаться.
Правда, это игра, и притом
может выйти игра роковая,
но и жизнью играть нам вдвоём —
это счастье, моя дорогая!
Фельетонисты издевались над Фетом, называя "мышиным жеребчиком". "Не везёт бедному Фету! В 68 лет писать о свиданиях и поцелуях, — иронизировал один. — Вообразите сморщенную старуху, которая ещё не потеряла способности возбуждаться, — крайне непривлекательный вид у Музы г-на Фета!"
"Представьте себе, — подтрунивал другой, — этого старца и его "дорогую", "бросающих друг друга" на шаткой доске... Представьте себе, что "дорогая" соответствует по годам "дорогому", как тут не рассмеяться на старческую игру новых Филемона и Бавкиды, как тут не обеспокоиться, что их игра может окончиться неблагополучно для разыгравшихся старичков"? А вот что писал сам Фет по поводу этого стихотворения:
"Сорок лет тому назад я качался на качелях с девушкой, стоя на доске, и платье её трещало от ветра, а через сорок лет она попала в стихотворение, и шуты гороховые упрекают меня, зачем я с Марьей Петровной качаюсь".
Ты изумляешься, что я ещё пою,
как будто прежняя во храм вступает жрица,
и, чем-то молодым овеяв песнь мою,
то ласточка мелькнёт, то длинная ресница.
Не всё же был я стар, и жизненных трудов
не вечно на плеча ложилася обуза:
в беспечные года, в виду ночных пиров,
огни потешные изготовляла муза.
Как сожигать тогда отрадно было их
в кругу приятелей, в глазах воздушной феи!
Их было множество, и ярких, и цветных, —
но рабский труд прервал весёлые затеи.
И вот, когда теперь, поникнув головой
и исподлобья вдаль одну вперяя взгляды,
раздумье набредёт тяжёлою ногой
и слышишь выстрел ты, — то старые заряды.
Маяковский маниакально боялся старости. Он с болезненным ужасом ждал её с молодых лет. Старость страшила его больше смерти. Где-нибудь в случайной компании, за картами, совершенно на ровном месте, он вдруг слегка отворачивался в сторону, хлопал в ладоши и произносил чуть ли не радостно: "К сорока застрелюсь!" (Когда был моложе, называл другую цифру: "К тридцати пяти — обязательно!" Лиля Брик убеждала его, что он не балерина, что старость ему не страшна, что Лев Толстой и Гёте были не молодой и старый, а Толстой и Гёте. Так же и он в любом возрасте — Владимир Маяковский. Что она будет целовать каждую его морщинку. Что "позорное благоразумие", которого он так боится — не обязательно свойство старости. Л.Толстой ведь не поддался ему, ушёл. Глупо ушёл, по-молодому. Но убедить его не могла.
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду — красивый — двадцатидвухлетний.
Владимир Маяковский
Он хотел остаться таким. "Мёртвые остаются молодыми" — назвала свой роман Анна Зегерс.
А можно относиться к своей старости с юмором, как, например, Александр Кушнер:
Выйти на улицу — целое дело.
О, неужели про всё рассказать?
Что ж, это трудно и, может быть, смело!
Нижнее надо бельё надевать,
паспорт в карман и счета, если надо
их оплатить, но заполнить сперва.
Где телефон мой мобильный? Досада:
только что видел его. Все слова
сказаны жалкие. Вот он, спасибо! —
это тебе говорю впопыхах.
И слуховой аппарат ещё, ибо
я глуховат — у меня теперь страх
есть и такой: не понять, не расслышать.
Да, кошелёк, кошелёк, кошелёк —
вот он! Так, видимо, мечутся мыши
в родах, как некто игриво изрёк.
Как я справлялся со всем этим прежде,
в юные годы — не вспомнить уже.
Или спасение было в надежде
и утешение было в душе?
В тапках, не бойся, не выйду. Ботинки
зашнуровал и пальто застегнул.
Всё! До свидания. Как в поединке,
выдержал, выжил, за двери шагнул,
лифт вызываю. Ключи не забыты.
Но возвращаюсь: платок носовой!
Что это боги на нас так сердиты?
Как не поддаться тоске мировой?
Александр Кушнер
Не правда ли, многие узнают себя в этих бытовых зарисовках? Но стоит ли "поддаваться тоске мировой" по поводу того, что всё равно неизбежно. Ведь это, пожалуй, единственное, что мы можем противопоставить "полной гибели всерьёз" — улыбку над собой и смех сквозь слёзы.
Однажды по ТВ показали в новостях сюжет: бабулька, попавшая в автомобильную аварию, пришедшая в себя после реанимации, спросила у врача, едва очнувшись: "А бен Ладена уже поймали?" У меня тут же возник экспромт:
В реанимации, в рай не доехав,
очнувшись, спросила: "Пойман бен Ладен?"
Так вот и надо жить, кроме смеха, —
полною грудью дышать на ладан.
Всех, кто близко знал Тютчева в его последние годы, поражала его свобода от груза лет. И. Аксаков (его зять) писал об этом: "Кроме внешних примет, Тютчев казался как бы непричастным действиям возраста: до такой степени не было ничего старческого ни в его уме, ни в его духе. Никто никогда не относился к нему как к старику." Это было не просто человеческое лицо, а какое-то неуловимое, невольно поражающее каждого сочетание линий и штрихов, в которых жил высокий дух гения. На плотно сжатых губах блуждала грустная ироническая улыбка, а глаза, задумчивые и печальные, смотрели сквозь стёкла очков загадочно, словно что-то прозревая впереди.
"Продолжаю думать о старости, — писала Аделаида Герцык. — Почему люди боятся её? Мы идём, идём, часто торопим жизнь, устремляясь к концу, и в то же время гоним от себя призрак близости его. У меня много беспорядка во всём — не только в комодах и вещах, вечно пропадающих, но и в мыслях, чувствах, — и это утомляет и мучает. В старости наступит порядок, ясность, простота — всё случайное откинется, и только тогда станет видно, как мы усложняем свою душу и жизнь, какими мешающими, ненужными вещами отягчаем её".("О старости").
Аделаида Герцык
Герцык спорит с подругой, которая боится наступления старости. "Душа притупилась, — жалуется та, — я старею, и умирает способность страдания". "Это неверно, — возражает Герцык, — старость не тупость, а покорность, освобождение от всего ненужного".
"То есть от способности чувствовать, думать, жить..." — говорит первая с горечью.
"Не чувствовать и жить, а так жить, так чувствовать, — жадно, цепко, для себя, — уже с гневом настаивает Аделаида. — Старость — благословенна, естественна, кротка, и я от души желаю тебе её как можно скорей!"
Подруга улыбается, но говорит устало: "И всё-таки старость есть умиранье. И когда ещё жива в душе память и тоска о сильном и ярком, а догорел самый огонь жизни, то..." и она умолкает. Герцык почти плачет от неумения доказать, заразить своей верой:
"Ах, это не так! Это "сильное и яркое", о чём ты сказала, ведь оно уже было, а теперь нужно другое! Пойми, не ты стареешь, не душа твоя, а только разные миги, радости, желания; они, как цветы, осыпаются и сменяются другими... Ну вот миг, когда хочется влюблённости, при луне выбежать к гимназисту на свидание, или честолюбие, или даже боль личная, — это отмирает, а не ты!" Она говорила, как будет легко уж оттого, что не станет "страха старости", этого отравляющего, стерегущего нас чувства.
"Да, но уж в Италию тогда не выбраться, — замечает подруга, зная мечту Герцык.
"И это хорошо! Станет легче, когда погаснет горячка путешествий. Ну разве тебе не хочется, чтобы всё стало окончательнее, ближе к правде? Весело становится, проще — я на себе уж чувствую это. Отпадает любовь к изощрённому, начинаешь ценить самые простые вещи: жалость, например, больше, чем остроумие, самую простую жалость, как у народа, как у детей..."
Василий Максимов. Всё в прошлом.
Под впечатлением всех этих мыслей у меня родились тогда такие строчки:
***
Могучая евангельская старость
и тот горчайший Гефсиманский вздох...
А.Ахматова
Счастье юных, тёмное, неверное,
как остро и жадно его жало.
Счастье старых, мирное и мерное,
знает лишь прощение и жалость.
Старость чем-то схожа с тихой пристанью,
где земное всё уже свершилось,
и она глядит светло и пристально
на волны бушующую живость.
И ещё:
Я осень люблю и в природе, и в людях,
когда успокоятся жаркие страсти,
когда никого не ревнуют, не судят,
и яркое солнце глаза уж не застит.
На кроткие лица гляжу умилённо,
их юными, дерзкими, детскими помня.
А жёлтые листья красивей зелёных,
и лунная ночь поэтичнее полдня.
Ещё один пример из классики. Наталья Крандиевская —Толстая, жена Алексея Толстого, послужившая прототипом образа Кати Булавиной в "Хождении по мукам". Она была не только долголетним спутником жизни и творческим помощником А.Толстого, но и сама по себе наделена ярким поэтическим и писательским дарованием.
Когда Наталье Крандиевской исполнилось сорок семь — в её семью вошла разлучница, дочь наркома Людмила Крестинская, на 21 год моложе её мужа. Она и стала его четвёртой женой, на этот раз последней. В стихах Натальи Крандиевской мы читаем горькую и — несмотря ни на что — светлую историю её преданной любви и одинокой старости.
Как песок между пальцев, уходит жизнь.
Дней осталось не так уж и много.
Поднимись на откос и постой, оглядись, —
не твоя ль оборвалась дорога?
Равнодушный твой спутник идёт впереди
и давно уже выпустил руку.
Хоть зови — не зови, хоть гляди — не гляди,
каждый шаг ускоряет разлуку.
Что ж стоишь ты? Завыть, заскулить от тоски,
как скулит перед смертью собака...
Или память, и сердце, и горло — в тиски,
и шагать — до последнего мрака.
"Итак, всё было кончено. Сметено с пути всё, что казалось до сих пор нерушимым. Двадцать лет любви и сорок семь лет жизни. Таков свирепый закон любви. Он говорит: если ты стар — ты не прав. Если ты молод — ты прав и ты побеждаешь."
Разрыв с Толстым принёс Крандиевской большую боль. Она мужественно несла своё горе и одиночество, не опускаясь до дрязг, мести, сведения счётов в своих мемуарах. Она не уронила своей высоты и достоинства и продолжала его любить светло, прощающе, любить издалека.
Так тебе спокойно, так тебе не трудно,
если издалёка я тебя люблю.
В доме твоём шумно, в жизни — многолюдно.
В этой жизни нежность чем я утолю?
Отшумели шумы, отгорели зори,
день трудов окончен. Ты устал, мой друг?
С кем ты коротаешь в тихом разговоре
за вечерней трубкой медленный досуг?
Долго ночь колдует в одинокой спальне,
записная книжка на ночном столе...
Облик равнодушный льдинкою печальной
за окошком звёздным светится во мгле.
Милый, бедный, глупый! Только смерть научит
оценить, оплакать то, что не ценил.
А пока мы живы, пусть ничто не мучит,
только бы ты счастлив и спокоен был.
Наталья Крандиевская и Алексей Толстой
Как часто для нас признаком мужества служит непокорность судьбе, пресловутая борьба за своё чувство. Но разве меньше напряжения душевных сил, меньшего мужества и благородства требует решение уйти со сцены, в одиночку принять удар судьбы, выстоять, не зачеркнув прошлого, на запятнав его ничем, даже ревностью?
Зачем когтишь ты, старая, меня,
бессонницей мне изнуряешь тело,
ожогами нечистого огня?
Не им светила я, не им горела...
В стихах из цикла "Разлука" отчаяние, смятение, боль уступают перед доводами разума, перегорают в нелёгкой борьбе с самой собой, давая место врачующему покою, мудрой просветлённости чувства:
Глаза, распахнутые болью,
глядят на мир, как в первый раз,
дивясь простору и раздолью
и свету, греющему нас.
А мир цветёт, как первозданный,
в скрещенье радуги и бурь,
и льёт потоками на раны
и свет, и воздух, и лазурь.
Её не смогла сломать эта страшная личная драма, лишившая её жизнь главного смысла.
Виноградный лист в моей тетради,
очевидец дней былых и той
осени, что в спелом винограде
разлилась отравой золотой.
Выпито вино того разлива
уж давно. И гол, и пуст, и чист
виноградник, где он так красиво
пламенел, засохший этот лист.
Те стихи, в которые закладкой
вложен он, — боюсь перечитать.
Запах осени, сухой и сладкий,
источает старая тетрадь.
В конце жизни Крандиевской выпало ещё одно испытание, ещё одна проверка на мужество. Надвигающаяся слепота растворила всё окружающее в "бесформенном скоплении теней". Но она не сломлена. Она готова принять без ропота "недуги старости и бремя слепоты". Она напишет книгу стихов о старости, на удивление оптимистичных. Вот одно из них:
Вещи есть совсем обычные,
незаметные, привычные,
и не думаем о них.
Например, вот эта палочка,
путевод и выручалочка,
антигона всех слепых.
Мне она отныне спутница,
от любой беды заступница,
шепчет: "Стой, не торопись,
осторожно, помаленечку
отыщи ногой ступенечку
и на ней не оступись!
Я в пути твоём разведчица,
я за каждый шаг ответчица,
шарю, шарю впереди...
Здесь ложбинка, здесь обочина,
здесь тропа дождём источена,
ну а здесь — смелей иди!"
И она идёт. Она верит в свою звезду и надежду. И об этом её стихотворение, написанное в 71 год:
Давно с недугами знакома,
и старость у меня как дома,
но всё же до сердцебиения
хочу весны, её цветения,
её пленительных тревог
и радостей (прости мне Бог).
Со сроками вступаю в спор.
И до каких же это пор?
Пора бы знать, что эти сроки
неоспоримы и жестоки.
Они — как длительный конфуз
для престарелых старых муз.
Стихами горбится подушка.
Стыдись, почтенная старушка,
и "поэтических затей",
и одержимости своей!
Усни. Сложи на сердце руки,
и пусть тебе приснятся внуки,
не элегический сонет.
Увы! Сонетов больше нет.
Но есть молчанье у порога,
где обрывается дорога.
В. Д. Поленов. Бабушкин сад (1879)
Закат жизни всегда печален, но как молодо и светло звучит голос поэта:
Давно отмерена земного счастья доза,
давно на привязи табун былых страстей,
но, Боже мой, как пахнет эта роза
над койкою больничною моей!
Сразу на память приходит ахматовское, тоже написанное на закате жизни:
Всё возьми, но этой розы алой
дай мне свежесть снова ощутить!
Любовь в старости. Возможна ли она?..
Продолжение здесь.