Начало здесь
«Мы умираем не от рака и не от старости совсем...»
Холст 37 на 37.
Такого же размера рамка.
Мы умираем не от рака
и не от старости совсем...
И мне не нужно инквизиции,
когда и так на Страшный Суд
стихи с истерзанными лицами
предсмертный крик мой отнесут.
Каждый гений собирался и обещал умереть рано. Сроки жизни порядочного гения были отмечены: 23 года – Веневитинов, 26 – Лермонтов, 30 – Есенин... Л. Губанов начал писать о своей смерти с 16-ти лет. Эта тема считалась тогда крамольной – в официальной культуре она была запрещена (кроме смерти на войне). Пережив Есенина, он клялся, что уж Пушкина ни за что не переживёт. Так и случилось. Свой ранний уход в 37 лет Губанов предчувствовал, и это предчувствие нередко звучит в его стихах.
Здравствуй, осень, нотный гроб,
жёлтый дом моей печали.
Умер я – иди свечами.
Здравствуй, осень, новый грот.
Умер я, сентябрь мой,
ты возьми меня в обложку.
Под восторженной землёй
пусть горит моё окошко!
В сентябре, как он и напророчил в стихах, – в 1983 году при невыясненных обстоятельствах Губанов скончался. Мать, приехав, застала его мёртвым в кресле.
И локонов дым безысходный,
и я за столом, бездыханный.
Но рукопись стала свободной.
Ну что ж, до свиданья, Губанов, -
так он сам попрощался с собой в стихах.
Я ухожу, мой мир над бездной,
и, как Христос, я не воскресну.
Пожаром звёзды обжигая,
до лавы славы – умираю.
Над Римами, рабами, реками
миры мои поют мой реквием.
В сентябре 83-го всё сбылось. Совпадение, мистика?
Мой лик сбежал с карандаша,
как заключённый из больницы,
сухой, как кашель, чуть дыша,
перевалил через страницы.
Он вышел вон, на волю, в вечность
и сбросил из последних сил
весь мир, накинутый на плечи,
как плащ, который относил!
Кто сказал, что поэты не пророки? «Я смерти, милая, учусь,/ всё остальное есть у Бога»,– писал Губанов. Он был талантливым учеником.
Как страшно ночью, не рисуя,
услышать боль, как вой Везувия.
Когда он прёт, гремит в груди,
готовый вырваться, сгубить.
Лежу на траурной постели
несчастной маленькой Помпеей
без слёз, без песен и без гимнов.
А вдруг не выдержу, погибну?
Вдруг ночью запечённой, чёрной,
всё полетит куда-то к чёрту –
мои глаза, мои грехи,
мои полотна и стихи.
И то, что я вчера в слезах
никак не мог тебе сказать?!
Под небом огненным распоротым
я гибну грубым гордым городом.
Безумной мордой в небо тычась,
в огне, во мне умрёт сто тысяч.
Сто тысяч губ, детей, тревог,
забытый небом медный Бог!
Сто тысяч, мир, – твоя потеря.
Сто тысяч – охают, не веря!
Не сны, не краски, не идеи –
отходят люди, словно деньги.
К. Брюллов. Последний день Помпеи.
К. Брюллов. Последний день Помпеи.
В будущем году исполнится 70 лет со дня рождения основателя «Самого Молодого Общества Гениев» (СМОГ) Леонида Губанова.
Мы себя похоронили -
ни уздечки, ни седла,
только крылья, только крылья,
только песня нам с утра.
Только птицею взвиваться,
небеса благодарить,
никогда за хлеб не драться,
а парить, парить, парить!
И своим орлиным оком
Видеть то, что проще нас, -
люди ходят ведь под Богом,
мы живём у Божьих глаз.
И летаем, и воркуем
Гимн неслыханный вдвоём,
нас стреляют, мы – ликуем!
Распинают, мы – поём!
И сгорев, мы воскресаем
Вознесенья вешним днём.
Небо с синими глазами
в сердце плещется моём!..
***
Мы повержены, но не повешены,
мы придушены, но не потушены,
и словами мы светимся теми же,
что на белых хоругвях разбужены.
Что концы наши в наших истоках,
и что нет отреченья и страха.
Каждый стих наш – преступной листовкой,
за который костёр или плаха!
Поколение Губанова было удушено в колыбели, но их первые бунтарские крики всегда будут звучать эхом в истории.
Прошлое! Ты думаешь, я жалуюсь на настоящее?
Это настоящее? Нет, хоть убей!
Пусть мы пропащие, но – парящие,
как пара влюблённых тех голубей.
«Замолчанным поколением» назвала его Ольга Седакова. А критик Наталья Иванова – «поколением с перебитыми ногами».
И смех недужный, смех недужный
стоит у века за спиной.
И наша гениальность дружит
со шлюхой, водкой и виной.
Таланты пропадают без вести.
Ни слова вам, ни похоронной.
Роскошный катафалк из бедности
увозит их сердца холодные.
* * *
Гори, костёр, гори, моя звезда!
И пусть, как падший ангел, я расстрелян,
но будут юность в МВД листать,
когда стихи любовницы разделят.
А мне не страшно, мне совсем светло,
земного шара полюбил я шутки...
В гробу увижу красное стекло
и голубую подпись незабудки!
Его называли Есениным 60-х, сравнивали с поэтическим ангелом Франции Артюром Рембо, называли прямым преемником раннего Маяковского. Всё это в равной степени верно и в равной степени далеко от музы Губанова. Интуитивный гений, «enfant terrible», культовая фигура московской богемы. «Образцовая» поэтическая судьба: пьянство, дурдом, смерть в 37 лет.
Нет ни двора и ни кола,
но всё равно счастливой тенью
звоню во все колокола
растерянному поколенью.
Мне хорошо на островке
своей души неизмочаленной.
Как Бонапарт, я налегке
ношу лицо своё печальное.
Это был подлинный самородок. Самородок крупный, редкой породы, необработанный, в принципе шлифовке не поддающийся.
Неровен час, как хлынет ливень,
по сердцу чащ, по чашам лилий.
Неровен час.
Задребезжит стекло у мамы,
заплачет в тридцать три ручья –
ах, твоему сынку ума бы.
Неровен час.
Уже довольно сердце билось
и красною подушкой стало
для всех – кому сестра немилость,
для всех, кому жена – усталость.
Мир вспоминает о Нероне,
а я о хлебе не дослушал.
Неровен славы час – неровен,
и этот день, и дождь досужий.
Ни первый, ни последний – новый.
Так выпьем, господа, лучась.
Неровен час, как хлынет слово –
неровен час!
В этих неистово-истовых строчках – и есенинская надрывность, и «священное безумие», и потайной смысл.
У вас погашены лампады,
и тёмный ангел к вам спешит
не от ликующего сада –
от окровавленных вершин.
Он вам предложит спелых вишен
и будет комплименты нежить...
А я один в дорогу вышел
на фонарях надежды вешать.
Его поэзия абсолютно самобытна и неповторима. Он первичен. Он создал собственный уникальный поэтический мир. Его строки подчас – нескрываемо эпатирующие, скандальные, не вмещающиеся ни в какие каноны:
Ты вошла, разодета...
Много вас, лебедей и блядей.
Я устал, дайте мне для клозета
что-нибудь мягкое из жизни великих людей!
* * *
Теперь мне хоть корону, хоть колпак –
едино – что смешно, что гениально.
Я лишь хотел на каждый свой кабак
обзавестись доской мемориальной!
Губанова таскали на допросы, запирали в психушки – эти идеологические душегубки эпохи развитого социализма, куда швыряли поэтов, неудобных для светлого будущего.
Спрячу голову в два крыла.
Лебединую песню прокашляю.
Ты, поэзия, довела,
донесла на руках до Кащенко.
* * *
Я провел свою юность по сумасшедшим домам,
где меня не смогли разрубить, разделить пополам...
По темпераменту, стихийности, надрыву, да и по масштабу дарования Губанов был как никто близок Есенину. Есенин был его кумиром, богом, учителем. В его стихах многое от этого поэта. Как они неоглядны, просторны, размашисты!
Судьба – как девочка отчаянная,
что на бульвар, пьяна в куски,
а я люблю её случайно,
обняв до гробовой доски!
Имён тенистых не забуду
и слез искристых не пролью.
Я поцелую сам Иуду
и сам Евангелие пропью.
Карета подана! Прощай,
моя неслыханная юность,
мой королевски чёрный чай
и рюмок сладкозвонных лютость.
Прощай, за юбками вранья
моя невиданная наглость;
Я – как старик, что пьёт коньяк,
когда до смерти час осталось.
Его называли великим собутыльником эпохи. «Ищите самых умных по пивным, а самых гениальных по подвалам!» – шокировал он благопристойного читателя. Хотя, впрочем, читателя своего он был при жизни лишён, так что шокировать особенно было некого. «Автографы мои по вытрезвителям, мои же интервью – по кабакам»,– ёрничал он. Но в этих иронических строках сквозила горечь.
Прости меня, Москва,
за буйство и за боль –
венчала нас тоска,
а веселит запой.
Свои первые стихи Губанов прокричал навстречу лошадиным мордам конной милиции, разгонявшей непокорных поэтов, осмелившихся читать у памятника Маяковского тексты, не прошедшие коммунистическую цензуру.
Я наклонюсь над прорубью моей –
о будь ты проклят, камень из камней!
Где вечно подлость будет на коне,
а мы, как хворост, гибнем на огне.
Публичные выступления в кафе, у памятников, в клубах были пресечены, главных героев – кого выслали из Москвы за тунеядство, кого поместили лечиться от шизофрении. Любая сфера письменной деятельности: журналы, альманахи, книги – для смогистов была закрыта.
Вот так и будет в мире булькающем,
судьба историю обточит.
На каждого поэта будущего
трёх палачей рожают ночью.
На каждый крик – шесть пар глухих,
назло провидцу – люди слепнут.
И если бы Христос писал стихи –
он тоже б был отвергнут!
И даже любовь у него – какая-то адская, неистовая, сатанинская.
Ты низменна и неизменна,
голубка белая моя.
Ты – соль земли, ты кровь вселенной
и родниковая струя.
Ты – узкий след в начале брода,
ты – бред, закованный в тиши.
Ты – жуткая штрафная рота
моей потерянной души!
Твоею вспугнутой душою
клянутся лебеди за хатой.
Я чистоты твоей не стою,
я зацелован и захаркан.
…Целую ручку у ручья
и волосы у водопада,
когда готовится ничья
греха с заплаканной лампадой.
…Что, душка? Выпьем браги кружку,
мне страшно от любви твоей –
когда в надушенных подушках
греху возводят мавзолей!
…На что мне бред, на что мне лёд?
На что мне брови, как заимка?
Что, если родина убьёт?
Ведь смерть поэта не в новинку.
Любовь к Родине у Губанова не имеет ничего общего с национал-шовинистическим угаром. Это зрячая любовь свободного человека, чья мысль не зашорена, а глаза не завязаны розовой повязкой. Может быть, поэтому тема родины часто переплетается у Губанова с темой палачества, казни:
У берёзок были слезы по очам
белых баб, святых колодцев и хибарок.
Русь стояла на китах да на Иванах,
а в историю плыла – на палачах.
Россия иль Расея,
алмаз или агат...
Прости, что не расстрелян
и до сих пор не гад!
Он умоляет родину не казнить своих лучших сынов:
О родина, любимых не казни,
уже давно зловещий список жирен.
Святой водою ты на них плесни,
ведь только для тебя они и жили.
А я за всех удавленничков наших,
за всех любимых, на снегу расстрелянных,
отверженные песни вам выкашливаю
и с музой музицирую раздетой.
И, тяпнув два стакана жуткой водочки,
увижу я, что продано и куплено.
Ах, не шарфы на этой жирной сволочи,
а знак, что голова была отрублена!
Да, он любил её «странною любовью», то есть самой настоящей и искренней. В стихотворении «Разговор с Россией» он признаётся ей в любви:
Люблю тебя и немую, заржавленную,
люблю тебя и глухую, и грубую,
растерзанную, бухую и глупую.
Люблю тебя в журавлях над зоной,
в предательствах, шептунах и звонах!
Как это у Блока: «да, и такой, моя Россия, ты всех краёв дороже мне». Даже такой. Родину, как и мать, не выбирают.
Раскрасневшись, словно девочки,
розы падают к ногам.
Не меня поставят к стеночке,
наведут на грудь наган.
И на лестницы парадные
брызнет кровь и там, и тут.
Не меня в туманы ватные,
скрутив руки, поведут.
Вся в царапинах и ссадинах,
в присвистах и бубенцах,
моя родина, ты – гадина,
и стоишь на подлецах.
Но даже в этих строчках, бьющих, как хлыстом, наотмашь, больше любви к родине и боли за неё, чем в хвалебных гимнах и панегириках наших записных русолюбов и квасных патриотов, любящих Россию профессионально, без этой всепонимающей, всепроникающей боли.
Я сослан к Музе на галеры,
прикован я к её веслу.
Я стал похож на символ веры,
на свежий ветер и весну.
О Муза, я поклонник грога,
о Муза, я волшебный шаг,
о Муза, я письмо от Бога
и шёпот сатаны в ушах.
Леонид Губанов, долгие годы лишённый аудитории, нормального творческого общения, парил в одиночестве, готовил свои машинописные сборники. И – как ни странно – был благодарен судьбе, державшей его в чёрном теле и этим закалившей, не дававшей расслабиться.
А чёрный всадник на коне,
он держит плётку в пятерне,
он ничего не говорит,
он зубы скалит на гранит,
и только конь его храпит,
и только Бог меня хранит.
Спасибо, плётка, что была
всегда румяна да бела,
что от угла и до угла
меня гоняла, как пчела.
За то спасибо, что жиреть
мне не дала, и в тишине
следила, как бы не привык
я мёдом мазать свой язык.
Спасибо вам за этот гнёт.
Кто не исхлёстан был – тот врёт,
а я от боли хоть и пил,
но всё же душу сохранил.
И золотую россыпь слов
сумел не утопить в вине.
И Сатаны бледнеет зов,
и крылья крепнут на спине.
Вот уже больше тридцати лет, как нет с нами Лёни Губанова. Но трудно поверить в это, когда читаешь его стихи, из которых он говорит с нами, говорит с того света, как будто из соседней комнаты.
Я уже хожу по тому свету.
Знайте, знайте, что умер-то я по блату.
Над моей башкою порхает лето
молодых безбожников алым матом.
Заколдованно ранен такой обидой –
подмигнула молодость, не заметил.
Ах, и жизнь моя, как кусок отбитый
от того колокола, что бессмертен!..
Леонид Губанов был похоронен в Москве на Хованском кладбище.
Не печатали поэта, не печатали.
Он оставлен был России на потом.
Словно шапку в рукава – в психушки прятали,
и ловил он, задыхаясь, воздух ртом.
Только в пику всем тычкам и поношениям,
козням идеологических мудил,
жизнь брожением была, самосожжением.
Он на сцену, как на плаху, выходил.
И распахивал всё то, что заколочено,
словно вены, наши двери отворял,
и лилась потоком кровь его пророчества,
одиночества катил девятый вал.
Кровь бурлила и шальное сердце бухало,
и, казалось, наливал ему сам Бог.
Был он братом и по крови, и по духу им –
всем великим собутыльникам эпох.
Нет, недаром, видно, так пытал-испытывал
и отметил щедрой метою Господь.
Недостаточность сердечная? Избыточность!
Не вмещалось это сердце в эту плоть.
И, пройдя его, слова сияли заново,
и срывали с уст молчания печать.
Невозможно их читать – стихи Губанова.
Ими можно лишь молиться и кричать.
(из моих стихов о нём)
«Он умер, но мелодия осталась»
«Он умер, но мелодия осталась».
Это строка из стихотворения Бориса Рыжего о Бахе. Строка, которую можно было бы отнести и к нему самому.
Сейчас Борису Рыжему могло бы исполниться 40 лет. Но он не дожил не только до пушкинского, но даже до лермонтовского возраста, покончив с собой в двадцать шесть на рассвете 7 мая 2001 года. Настоящая жизнь поэта начинается после его смерти. Стихи Бориса Рыжего начинают жить самостоятельно и мощно, как бы говоря своему создателю его же строчкой: «Спи, ни о чём не беспокойся, есть только музыка одна». Спи, теперь мы будем жить вместо тебя.
Чтобы жизнь трещала и ломалась,
и прощалась с ней душа жива,
в небесах музыка сочинялась
вечная – на смертные слова.
В 1995 году в литературном приложении к газете «Горняк» Свердловска были впервые опубликованы стихи студента 4 курса геофизического факультета Бориса Рыжего:
Было всё, как в дурном кино,
но без драчек и красных вин –
мы хотели расстаться, но
так и шли вдоль сырых витрин.
И, ценитель осенних драм,
соглядатай чужих измен –
сквозь стекло улыбался нам
мило английский манекен.
Улыбался, как будто знал
весь расклад – улыбался так.
«Вот и всё, – я едва шептал. –
Ангел мой, это добрый знак...»
И – дождливый – светился ЦУМ
грязно-жёлтым ночным огнём.
«Ты запомни его костюм –
я хочу умереть в таком...»
Ничто, кажется, кроме самих стихов, не предвещало трагедии. Интеллигентная семья, благополучная биография, признанный всеми и всюду талант.
Таким он был в жизни:
Мальчишкой в серой кепочке остаться,
самим собой, короче говоря.
Меж правдою и вымыслом слоняться
по облетевшим листьям сентября.
Скамейку выбирая, по аллеям
шататься, ту, которой навсегда
мы прошлое и будущее склеим.
Уйдем — вернемся именно сюда.
Как я любил унылые картины,
посмертные осенние штрихи,
где в синих лужах ягоды рябины,
и с середины пишутся стихи.
Поскольку их начало отзвучало,
на память не оставив ничего.
как дождик по карнизу отстучало,
а может, просто не было его.
Но мальчик был, хотя бы для порядку,
что проводил ладонью по лицу,
молчал, стихи записывал в тетрадку,
в которых строчки двигались к концу.
Казалось бы, чего человеку не хватало? Таким даром от Бога наделён. Стихи его читали, знали, любили. Обласкан судьбой и критиками, любимец друзей и женщин.
Любимая жена, обожаемый сын.
Всё так. И в то же время он ощущал себя очень одиноким. Это трудно понять непоэту.
Черный ангел на белом снегу —
мрачным магом уменьшенный в сто.
Смерть — печальна, а жить — не могу.
В бледном парке не ходит никто.
В бледном парке всегда тишина,
да сосна — как чужая — стоит.
Прислонись к ней, отведай вина,
что в кармане — у сердца — лежит.
Я припомнил бы — было бы что,
то — унизит, а это — убьет.
Слишком холодно в легком пальто.
Ангел черными крыльями бьет.
Полети ж в свое небо, родной,
и поведай, коль жив еще бог —
как всегда, мол, зима и покой,
лишь какой-то дурак одинок.
Что бы там ни было, кто бы ни окружал тебя, ты всё равно тотально одинок в этой жизни. «Каждый умирает в одиночку». Рыжий интуитивно понял это давно, ещё в детстве.
Маленький, сонный, по черному льду
в школу — вот-вот упаду — но иду.
Мрачно идет вдоль квартала народ.
Мрачно гудит за кварталом завод.
“...Личико, личико, личико, ли…
будет, мой ангел, чернее земли.
Рученьки, рученьки, рученьки, ру...
будут дрожать на холодном ветру.
Маленький, маленький. маленький. ма...
в ватный рукав выдыхает зима:
- Аленький галстук на тоненькой ше...
греет ли, мальчик, тепло ли душе?..
...Всё. что я понял, я понял тогда:
нет никого, ничего, никогда.
Где бы я ни был - на чёрном ветру
в чёрном снегу упаду и умру.
Будет завод надо мною гудеть.
Будет звезда надо мною гореть.
Ржавая, в странных прожилках, звезда,
и - никого, ничего, никогда.
Готовность к самоубийству в Рыжем жила давно. Это решение назревало, набухало буквально на глазах. Он давно знал, что уйдёт. Непреложно знал.
Рубашка в клеточку, в полоску брючки -
со смертью-одноклассницей под ручку...
Ты меня отпусти, я живу еле-еле.
Я ничей навсегда, иудей, психопат...
Похоронная музыка
на холодном ветру.
Прижимается муза ко
мне: я тоже умру.
Отрешённость водителя,
землекопа возня.
Не хотите, хотите ли
и меня, и меня.
До отверстия в глобусе
повезут на убой
в этом жёлтом автобусе
с полосой голубой...
Все его стихи – о любви и о смерти. Ни о чём другом он не хотел, а может, и не умел писать.
Я умру в старом парке
на холодном ветру.
Милый друг, я умру
у разрушенной арки.
Чтобы ангелу было
через что прилететь.
Листьев рваную медь
разорвать белокрыло...
Почти все его стихи, адресованные жене и сыну — это прощание. Завещание, напутствие — как им жить после него. Их трудно читать — ком в горле.
Пойду, чтобы в лицо летели листья, —
я так давно
с предсмертною разлукою сроднился,
что все равно.
Что даже лучше выгляжу на фоне
предзимних дней.
Но с каждой осенью твои ладони
мне все нужней.
Так появись, возьми меня за плечи,
былой любви
во имя, как пойду листве навстречу,
останови.
…Гляди-ка, сопляки на спортплощадке
гоняют мяч.
Шарф размотай, потом сними перчатки,
смотри не плачь.
Интонация смерти есть в стихах любого крупного поэта. Но страшно, когда она овладевает им целиком. Смертяшкина не любит, когда с ней заигрывают. Рыжий дразнил страшных гусей. Он заигрался в смерть. Поэзия оказалась более опасным делом, чем с бокс с его постоянными травмами и перебитым носом или драки с уличной шпаной. Как это ни парадоксально — поэт и поэзия пожирают друг друга, поэт губит себя для поэзии. Борис Рыжий был и жил целиком в поэзии. А это смертельно.
Но с кем бы я ни повстречался,
какая бы со мной беда,
я не кричал и не стучался
в чужие двери никогда.
Зачем – сказали б – смерть принёс ты,
накапал кровью на ковры...
И надо мной мерцали звёзды,
летели годы и миры.
Все его стихи — это какой-то непрерывный роман со смертью.
Умереть от простуды
у дружка на шершавых руках,
Только б ангелы всюду…
Живность вся, что живет в облаках,
била крыльями часто
и слеталась к затихшей груди.
Было б с кем попрощаться
да откуда уйти.
***
Погадай мне, цыганка, на медный грош,
растолкуй, отчего умру.
Отвечает цыганка, мол, ты умрёшь,
не живут такие в миру.
Теперь, после его гибели, многие его строки обретают пророческий смысл, предвосхищают тот последний майский рассвет. В них отчётливо слышится упоение «страшной бездной».
Закурить, опохмелившись, поглядеть на облака,
что летят над головою из далека-далека,
в граде Екатеринбурге с гордо поднятой главой,
за туманом различая бездну смерти роковой...
В его готовности к смерти было много от цветаевского отношения к ней. Смерть была её обитель, её дом, где всё было обжито ею в мыслях, снах и стихах, всё было ей родное. На небо – значило: домой. Не «домой с небес», как у Поплавского, а домой на небеса. И у Рыжего читаем:
...И думаю: о жалкие умы,
предметы не страшатся разрушенья –
вернее, всё, что разрушаем мы –
в иное переходит измеренье.
И мне не страшно предавать словам
то чувство, что до горечи знакомо.
И я одной ногой гуляю там,
гуляя здесь и, знаешь, там я дома.
Он совсем не таков, каким может показаться неискушённому или невнимательному читателю. Многие поклонники таланта Рыжего, привлечённые блатной прикольной интонацией, ультрасовременной лексикой его стихов, не способны расслышать высокие регистры его голоса, различить тонкие модуляции этой поэзии, довольствуясь её поверхностным слоем.
Я родился -- доселе не верится --
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров...
Разумеется, хулиганский жаргон и приблатнённый лирический герой Рыжего – не просто модный прикид и дань времени, что-то такое было, конечно, в составе его крови. Но только экзистенциальная бездна, раскрывающаяся за лучшими стихами поэта – иного качественного размаха, иного масштаба.
Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке, и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарёв.
Это в той допотопной манере,
когда люди сгорали дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках, припомни без зла.
Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну —
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.
Как-то на школьной практике Борис запальчиво сказал в пространство: «Вот вы сейчас смеётесь, а потом мои стихи впишут в хрестоматии, и ваши дети будут их учить в школе». Это не бахвальство. Он знал себе цену. «Мы все лежим на площади Свердловска, где памятник поставят только мне». «Сквер будет назван именем моим». А вот я уверена, что это так и будет. Когда-нибудь обязательно будет. Это редкий, штучный поэт. Он, как никто, выразил своё время. И не только его сленг, чернушность, но и его музыку, свет. Он создал свой мир в поэзии, мир челябинских заводских окраин, свердловских подворотен и скверов, жесткий мир уродливых перестроечных времен. И над всем этим – чистая мелодия тоски, вечной разлуки, душевной боли, в которой – ни звука фальши. И – эта неповторимая интонация. Непредсказуемость. И мрак, и свет – всё в одном флаконе. Рыжий – это явление типично-уникальное для России. Это поэт народный во всех смыслах. Он вошёл в русскую поэзию чисто по-русски: самосжиганием дотла.
Стихи из его последней подборки в «Знамени»:
Над домами, домами, домами
голубые висят облака –
вот они и останутся с нами
на века, на века, на века.
Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит...
Никогда, никогда мы не сгинем,
мы прочней и нежней, чем гранит.
Пусть разрушатся наши скорлупы,
геометрия жизни земной –
оглянись, поцелуй меня в губы,
дай мне руку, останься со мной.
А когда мы друг друга покинем,
ты на крыльях своих унеси
только пар, только белое в синем,
голубое и белое в си...
Послесловие здесь