"Только в одиночестве человек может работать во всю силу своей могуты. Воля располагать временем и отсутствие неминуемых перерывов - великое дело. Сделалось скучно, устал человек - он берет шляпу и сам ищет людей и отдыхает с ними. Стоит ему выйти на улицу - вечная каскада лиц несется, нескончаемая, меняющаяся, неизменная, с своей искрящейся радугой и седой пеной, шумом и гулом. На этот водопад вы смотрите как художник. Смотрите на него, как на выставку, именно потому, что не имеете практического отношения. Все вам постороннее, и ни от кого ничего не надобно".
Цитирую восьмую часть "Былого и дум" Герцена, отдельные отрывки из главы "Без связи" (с подзаголовком "Отрывки из путешествия").
Начинается с этого очень отвлечённого и меткого замечания такая вот язвительная "зарисовка" в швейцарском ресторане:
"На другой день я встал ранехонько и уже в одиннадцать часов до того проголодался, что отправился завтракать в большой отель, куда меня с вечера не пустили за неимением места. В столовой сидел англичанин с своей женой, закрывшись от нее листом "Теймса", и француз лет тридцати - из новых, теперь слагающихся типов - толстый, рыхлый, белый, белокурый, мягко-жирный, - он, казалось, готов был расплыться, как желе в теплой комнате, если б широкое пальто и панталоны из упругой материи не удерживали его мясов. Наверно, сын какого-нибудь князя биржи или аристократ демократической империи. Вяло, с недоверием и пытливым духом продолжал он свой завтрак; видно было, что он давно занимается и - устал. Тип этот, почти не существовавший прежде во Франции, начал слагаться при Людвиге-Филиппе и окончательно расцвел в последние пятнадцать лет. Он очень противен - и это, может, комплимент французам. Жизнь кухонного и винного эпикуреизма не так искажает англичанина и русского, как француза. Фоксы и Шериданы пили и ели за глаза довольно, однако остались Фоксами и Шериданами. Француз безнаказанно предается одной литературной гастрономии, состоящей в утонченном знании яств и витийстве при заказе блюд. Ни одна нация не говорит столько об обеде, о приправах, тонкостях, как французы; но это все фиоритура, риторика. Настоящее обжорство и пьянство француза заедает, поглощает... оно ему не по нервам. Француз остается цел и невредим только при самом многостороннем волокитстве, это его национальная страсть и любимая слабость - в ней он силен.
- Прикажете десерт? - спросил гарсон, видимо уважавший француза больше нас. Молодой господин варил в это время пищу в себе и потому, медленно поднимая на гарсона тусклый и томный взгляд, сказал ему:
- Я еще не знаю, - потом подумал и прибавил: - une poire (грушу! (франц.)).
Англичанин, который в продолжение всего времени молча ел за ширмами газеты, встрепенулся и сказал:
- Et a moa aussi (И мне тоже! (искаж. франц.))! Гарсон принес две груши, на двух тарелках, и одну подал англичанину; но тот с энергией и азартом протестовал:
- No, no! Aucune chose pour poi're! (Нет, нет! Чего-нибудь попить! (искаж. франц.: boire (пить), poire (груша)).Ему просто хотелось пить. Он напился и встал; я тут только заметил, что на нем была детская курточка, или спенцер, светло-коричневого цвета и светлые панталоны в обтяжку, страшно сморщившиеся возле ботинок. Встала и леди, - она подымалась все выше, выше - и, сделавшись очень высокой, оперлась на руку приземистого своего мужа и вышла. Я их проводил улыбкой невольной, но совершенно беззлобной; они все же мне казались вдесятеро больше люди, чем мой сосед, расстегивавший, по случаю удаления дамы, третью пуговицу жилета".
О Швейцарии
"Базель.
Рейн - естественная граница, ничего не отделяющая, но разделяющая на две части Базель, что не мешает нисколько невыразимой скуке обеих сторон. Тройная скука налегла здесь на все: немецкая, купеческая и швейцарская. Ничего нет удивительного, что единственное художественное произведение, выдуманное в Базеле, представляет пляску умирающих со смертью, кроме мертвых, здесь никто не веселится, хотя немецкое общество сильно любит музыку, но тоже очень серьезную и высшую.
Город транзитный - все проезжают по нем и никто не останавливается, кроме комиссионеров и ломовых извозчиков высшего порядка.
Жить в Базеле, без особой любви к деньгам, нельзя. Впрочем, вообще в швейцарских городах жить скучно, да и не в одних швейцарских, а во всех небольших городах. "Чудесный город Флоренция, - говорит Бакунин, - точно прекрасная конфета... ешь - не нарадуешься - а через неделю нам все сладкое смертельно надоедает". Это совершенно верно, что же и говорить после этого о швейцарских городах? Прежде было покойно и хорошо на берегу Лемана; но с тех пор, как от Вевея до Вето все застроили подмосковными и в них выселились из России целые дворянские семьи, исхудалые от несчастия 19 февраля 1861, - нашему брату там не рука.
Лозанна.
Я в Лозанне проездом. В Лозанне все проездом, кроме аборигенов. Я в Лозанне посторонние не живут, несмотря ни на ее удивительные
окрестности, ни на то, что англичане ее открывали три раза: раз после смерти Кромвеля, раз при жизни Гиббона и теперь, строя в ней домы и виллы. Живут туристы только в Женеве.
Мысль о ней для меня неразрывна с мыслью о самом холодном и сухом великом человеке и о самом холодном и сухом ветре - о Кальвине и о бизе (северный ветер). Я обоих терпеть не могу.
И ведь в каждом женевце осталось что-то от бизы и от Кальвина, которые дули на него духовно и телесно со дня рождения, со дня зачатия и даже прежде - один из гор, другой из молитвенников.
Действительно, след этих двух простуд, с разными пограничными и чересполосными оттенками: савойскими, валлийскими, пуще всего французскими - составляет основной характер женевца - хороший, но не то, чтоб особенно приятный.
Впрочем, я теперь описываю путевые впечатления, - а в Женеве - я живу.
Об ней я буду писать, отойдя на артистическое расстояние...
...В Фрибург я приехал часов в десять вечера... прямо к Zahringhof'y. Тот же хозяин, в черной бархатной скуфье, который встречал меня в 1851 году, с тем же правильным и высокомерно-учтивым лицом русского обер-церемониймейстера или английского швейцара, подошел к омнибусу и поздравил нас с приездам.
...И столовая та же, те же складные четырехугольные диванчики, обитые красным бархатом.
Четырнадцать лет прошли перед Фрибургом, как четырнадцать дней! Та же гордость кафедральным органом, та же гордость цепным мостом.
Веяние нового духа, беспокойного, меняющего стены, разбрасывающегося, поднятого эквинокциальными бурями 1848 года - мало коснулось городов, стоящих в нравственной и физической стороне, вроде иезуитского Фрибурга и пиетистического Невшателя. Города эти тоже двигались, но черепашьим шагом, стали лучше - но нам кажутся отсталыми в своей каменной одежде, сшитой не по моде... А ведь многое в прежней жизни было недурно, прочнее, удобнее - она была лучше разочтена для малого числа избранных, и именно поэтому не соответствует огромному числу вновь приглашенных - далеко не так избалованных и не так трудных во вкусе.
Конечно, при современном состоянии техники, при ежедневных открытиях, при облегчении средств можно было устроить привольно и просторно новую жизнь. Но западный человек, владеющий местом, довольствуется малым. Вообще на него наклепали, и, главное, наклепал он сам - то пристрастие к комфорту и ту избалованность, о которой говорят. Все это у него риторика и фраза, как и все прочее, - были же у него свободные учреждения без свободы, отчего же не иметь блестящей обстановки для жизни узкой и неуклюжей. Есть исключения.
...У "буржуа" мало смысла широко воспользоваться накопленными капиталами. Привычка прежней узкой, наследственной, скупой жизни осталась.
Он, пожалуй, и тратит большие деньги, но не на то, что надобно. Поколение, прошедшее прилавком, усвоило себе не те размеры, не те планы, в которых привольно, и не может от них отстать. У них все делается будто на продажу, и они, естественно, имеют в виду как можно большую выгоду, барыш и казовый сонец. "Проприетер" инстинктивно уменьшает размер комнат и увеличивает их число, не зная почему делает небольшие окны, низкие потолки; он пользуется каждым углом, чтоб вырвать его у жильца или у своей семьи.
Угол этот ему не нужен, но на всякий случай - он его отнимает у кого-нибудь. Он с особенным удовольствием устроивает две неудобных кухни вместо одной порядочной, устроивает мансарду для горничной, в которой нельзя ни работать, ни повернуться, но зато сыро. За эту экономию света- и пространства он украшает фасад, грузит мебелью гостиную и устроивает перед домом цветник с фонтаном - наказание детям, нянькам, собакам и наемщикам.
Чего не испортило скряжничество, то доделывает нерасторопность ума.
Наука, прорезывающая мутный пруд обыденной жизни, не мешаясь с ней, бросает направо и налево свои богатства, но их не умеют удить мелкие лодочники. Вся польза идет гуртовщикам и ценится каплями для других, гуртовщики меняют шар земной, а частная жизнь тащится возле их паровозов в старой колымаге, на своих клячах... Камин, который бы не дымился, - мечта; мне один женевский хозяин успокоительно говорил: "Камин этот только дымит в бизу", то есть именно тогда, когда всего больше надобно топить, и эта биза как будто случайность или новое изобретение, как будто она не дула до рождения Кальвина и не будет дуть после смерти Фази. Во всей Европе, не исключая ни Испании, ни Италии, надобно, вступая в зиму, писать свое завещание, как писали его прежде, отправляясь из Парижа в Марсель, и в половине апреля служить молебен Иверской божией матери.
Скажи эти люди, что они не занимаются суетой суетствий, что у них другого дела много, я им прощу и дымящиеся камины, и замки, которые разом отворяют дверь, и кровь, и вонь в сенях и прочее, но спрошу, в чем их дело, в чем их высшие интересы? Их нет... они только выставляют их для скрытия невообразимой пустоты и бессмыслия...
В средние века люди жили наисквернейшим образом и тратились на совершенно ненужные и не идущие к удобствам постройки. Но средние века не толковали о страсти к удобствам - напротив, чем неудобнее шла их жизнь, тем она ближе была к их идеалу, их роскошь была в благолепии дома божия и дома общинного, и там они уж не скупились, не жались. Рыцарь строил тогда крепость, а не дворец, и выбирал не наиудобнейшую дорогу для нее, а неприступную скалу. Теперь защищаться не от кого, в спасение души от украшения церквей никто не верит; от форума и ратуши, от оппозиции и клуба мирный гражданин порядка отстал; страсти и фанатизмы, религии и героизмы - все это уступило место материальному благосостоянию, а оно-то и не устроилось.
Для меня во всем этом есть что-то печальное, трагическое - точно этот мир живет кой-как в ожидании, что земля расступится под ногами, и ищет не устроиться, а забыться. Я это вижу не только в озабоченных морщинах, но и в боязни перед серьезной мыслью, в отвращении от всякого разбора своего положенья, в судорожной жажде недосуга, внешней рассеянности. Старики готовы играть в игрушки, "лишь бы дело не шло на ум".
Модный оттягивающий пластырь - всемирные выставки. Пластырь и болезнь вместе, какая-то перемежающаяся лихорадка с переменными центрами. Все несется, плывет, идет, летит, тратится, домогается, глядит, устает, живет еще неудобнее, чтоб следить за успехом - чего? Ну так, за успехами. Как будто в три-четыре года может быть такой прогресс во всем, как будто при
железных дорогах такая крайность возить из угла в угол домы, машины, конюшни, пушки, чуть не сады и огороды...
...Ну, а выставки надоедят - примутся за войну, начнут рассеиваться грудами трупов, лишь бы не видеть каких-то черных точек на небосклоне".
Каков критик, а?
И малые городки ему - фи, и прогресс с выставками негож, и буржуа неправильно свои деньги тратит.
Он язвителен, оказывается.
"о наших милых соотечественниках. Их везде много, особенно в хороших отелях.
Узнавать русских все еще так же легко, как и прежде. Давно отмеченные зоологические признаки не совсем стерлись при сильном увеличении путешественников. Русские говорят громко там, где другие говорят тихо, и совсем не говорят там, где другие говорят громко. Они смеются вслух и рассказывают шепотом смешные вещи; они скоро знакомятся с гарсонами и туго - с соседями, они едят с ножа, военные похожи на немцев, но отличаются от них особенно дерзким затылком. с оригинальной щетинкой, дамы поражают костюмом на железных дорогах и пароходах..."
Глава, названная "БОЛТОВНЯ С ДОРОГИ И РОДИНА В БУФЕТЕ" - о русских
"Я смотрю на часы - три без четверти... и я с чувством какого-то бешенства сажусь на лавочку перед кафе... Шум, крик, таскают чемоданы, водят лошадей, лошади стучат без нужды по камням, трактирные гарсоны завоевывают путешественников, дамы роются между саками... (((это о каких "саках"?? о мешках - по немецки "закк"?))) Щелк, щелк... - один дилижанс поскакал... щелк, щелк - другой поскакал за ним... Площадь пустеет, все разошлось... Жар смертельный, светло до безобразия, камни побледнели, собака легла было середь площади, но вдруг вскочила с негодованием и побежала в тень. Перед кафе сидит толстый хозяин в рубашке, он постоянно дремлет. Идет баба с рыбой. "Почем рыба?" - спрашивает с видом страшной злобы хозяин. Женщина говорит цену, - "Carogna", - кричит хозяин. - "Ladro", - кричит женщина. - "Иди мимо, старая чертовка". - "Берешь, что ли, разбойник?" - "Ну, отдавай за три венты фунт". - "Чтоб тебе умереть без исповеди!" Хозяин берет рыбу, женщина - деньги, и дружески расстаются. Все эти ругательства - одна принятая форма, вроде вежливостей, употребляемых нами.
Собака продолжает спать, хозяин отдал рыбу и опять дремлет, солнце печет, сидеть дольше невозможно. Иду в кафе, беру бумагу и начинаю писать, не зная вовсе, что напишу... Описание гор и пропастей, цветущих лугов и голых гранитов - все это есть в гиде... Лучше посплетничать. Сплетни - отдых разговора, его десерт, его соя, одни идеалисты и абстрактные люди не любят сплетней... Но о ком сплетничать?.. Разумеется, о предмете, самом близком нашему патриотическому сердцу, - о наших милых соотечественниках. Их везде много, особенно в хороших отелях.
Узнавать русских все еще так же легко, как и прежде. Давно отмеченные зоологические признаки не совсем стерлись при сильном увеличении путешественников. Русские говорят громко там, где другие говорят тихо, и совсем не говорят там, где другие говорят громко. Они смеются вслух и рассказывают шепотом смешные вещи; они скоро знакомятся с гарсонами и туго - с соседями, они едят с ножа, военные похожи на немцев, но отличаются от них особенно дерзким затылком. с оригинальной щетинкой, дамы поражают костюмом на железных дорогах и пароходах так, как англичанки за table d'hote'oм и проч".
Об Италии и её городах.
...Архитектуральный, монументальный характер итальянских городов, рядом с их запущенностью, под конец надоедает. Современный человек в них не дома, а в неудобной ложе театра, на сцене которого поставлены величественные декорации.
Жизнь в них не уравновесилась, не проста и не удобна. Тон поднят, во всем декламация, и декламация итальянская (кто слыхал чтение Данта, тот знает ее). Во всем та натянутость, которая бывала в ходу у московских философов и немецких ученых художников... Хроническая восторженность утомляет, сердит.
Человеку не всегда хочется удивляться, возвышаться душой, иметь тугенды, быть тронутым и носиться мыслью далеко в былом, а Италия не спускает с известного диапазона и беспрестанно напоминает, что ее улица не просто улица, а что она памятник, что по ее площадям не только надобно ходить, но должно их изучать.
Вместе с тем все особенно изящное и великое в Италии (а может, и везде) граничит с безумием и нелепостью - по крайней мере напоминает малолетство...
Piazza Signoria, это детская флорентийского народа - дедушка Бонарроти и дядюшка Челлини надарили ему мраморных и бронзовых игрушек, а он их расставил зря на площади, где столько раз лилась кровь и решалась его судьба - без малейшего отношения к Давиду или Персею... Город в воде, так что по улицам могут гулять ерши и окуни... Город из каменных щелей, - так что надобно быть мокрицей иди ящерицей, чтоб ползать и бегать по узенькому дну, между утесами, составленными из дворцов... А тут Беловежская пуща из мрамора. Какая голова смела создать чертеж этого каменного леса, называемого Миланским собором, эту гору сталактитов? Какая голова имела дерзость привести в исполнение сон безумного зодчего... и кто дал деньги, огромные, невероятные деньги!
Люди только жертвуют на ненужное. Им всего дороже их фантастические цели. Дороже насущного хлеба, дороже своей корысти. В эгоизм надобно воспитаться так же, как в гуманность. А фантазия уносит без воепнтанья, увлекает без рассуждений. Века веры были веками чудес.
Город поновее, поменее исторический и декоративный - Турин.
- Так и обдает своей прозой.
- Да, а жить в нем легче - именно потому, что он просто город, город не в собственное свое воспоминание, а для обыденной жизни, для настоящего, в нем улицы не представляют археологического музея, не напоминают на каждом шагу memento mori...
О Германии и о Генрихе Гейне в главе IV. ZU DEUTSCH ("слишком немецкий" - нем.яз.) - оказывается, для полунемца Герцена еврей Гейне был "слишком немецкий"!
"...Три дня льет проливной дождь, выйти невозможно, работать не хочется. В окне книжной лавки выставлена "Переписка Гейне", два тома. Вот спасенье, я взял их и принялся читать впредь до расчищения неба.
Много воды утекло с тех пор, как Гейне писал Мозеру, Иммерману и Варнгагену.
Странное дело - с 1848 года мы все пятились да отступали, все бросали за борт да ежились, а кой-что сделалось, и все исподволь изменилось. Мы ближе к земле, мы ниже стоим, то есть тверже, плуг глубже врезывается, работа не так казиста, чернее - может, оттого, что это в самом деле работа. Дон-Кихоты реакции пропороли много наших воздушных шаров, дымные газы улетучились, аэростаты опустились, и мы не носимся больше, как дух божий, над водами с цевницей и пророческим песнопением, а цепляемся за деревья, крыши и за мать сыру-землю.
Где эти времена, когда "Юная Германия", в своем "прекрасном высоко", теоретически освобождала отечество и в сферах чистого разума и искусства покончивала с миром преданий и предрассудков? Гейне было противно на ярко освещенной морозной высоте, на которой величественно дремал под старость Гете, грезя не совсем складные, но умные сны второй части "Фауста", однако и он ниже книжного магазина не опустился, это все еще академическая aula (аудитория (лат.)), литературные кружки, журнальные приходы с их сплетнями и дрязгами... Ни Гейне, ни его круг народа не знали, и народ их не знал. Ни скорбь, ни радость низменных полей не подымалась на эти вершины...
Бакалавры мира сублимированного, они выходили иногда в жизнь, начиная, как Фауст, с полпивной и всегда, как он, с каким-нибудь духом школьного отрицанья, который им, как Фаусту, мешал своей рефлексией просто глядеть и видеть. Оттого-то они тотчас возвращались от живых источников к источникам историческим, тут они чувствовали себя больше дома. Занятия их, это особенно замечательно, не только не были делом. но и не были наукой, а, так сказать, ученостью и литературой пуще всего.
Гейне подчас бунтовал против архивного воздуха и аналитического наслаждения, хотел чего-то другого, а письма его - совершенно немецкие письма..., тут Гейне в самом деле увлекающийся человек...
Революция 1830 и потом переезд Гейне в Париж сильно двинули его. "Der Pan ist gestorben!" (Пан умер! (нем.)) - говорит он с восторгом и торопится туда - туда, куда и я некогда торопился так болезненно страстно - в Париж; он хочет видеть "великий народ" и "седого Лафайета, разъезжающего на серой лошади". Но литература вскоре берет верх, наружно и внутренне письма наполняются литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которого просвечивает безмерное, оскорбительное самолюбие. И тут же Гейне берет фальшивую ноту. Холодно вздутый риторический бонапартизм его становится так же противен, как брезгливый ужас гамбургского хорошо вымытого жида перед народными трибунами не в книгах, а на самом деле. Он не мог переварить, что рабочьи сходки не представлялись в чопорной обстановке кабинета и салона Варнгагена, "фарфорового" Варнгагена фон Энзе, как он его сам назвал.
Чистотой рук и отсутствием табачного запаха, впрочем, и ограничивается чувство его собственного достоинства. За это винить его трудно. Чувство это не немецкое, не еврейское и, по несчастию, тоже не русское. Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через посла, через Варнгагена и ругает его. Кокетничает с баварским королем и осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает с "высокой" германской диетой и выкупает свое дрянное поведение перед ней едкими насмешками.
Все это не объясняет ли, отчего учено-революционная вспышка в Германии так быстро лопнула в 1848 году? Она тоже принадлежала литературе и исчезла, как ракета, пущенная в Крольгардене; она имела своих вождей-профессоров и своих генералов от филологии, она имела свой народ в ботфортах и беретах, народ-студентов, изменивших революционному делу, как только оно перешло из метафизической отваги и литературной удали на площадь.
Кроме несколько забежавших или завлеченных работников, народ не шел за этими бледными фюрерами, они ему так и остались посторонними..."