МАЯТНИК
- А цель у овцы – она вообще гуманна?
- Гуманна… В понимании овцы.
Харуки Мураками
«Охота на овец»
Только жизнь может быть чудеснее и невероятнее всякого вымысла. То, что мы определяем как реальность, может временами становиться ареной для самых неземных фантазий, никак не укладывающихся в трёхмерную систему координат, и тогда самым непостижимым и запредельным героем становится Человек. В очередной раз я подумал об этом, закрывая сборник рассказов Лавкрафта. Да не впадёт в заблуждение читатель, я вовсе не имел в виду оспаривать чудотворчество и гений несравненного Лавкрафта. Мысль эта, о невероятности реальности, порой дерзающей поспорить с самым смелым вымыслом, пришла мне на ум вследствие размышлений, на которые рассказы Лавкрафта меня навели, размышлений, питаемых впечатлениями от целого дня, занятого чтением, созерцанием и пространным философствованием на темы искусства, религии, сэкса и бог знает чего ещё.
Подчас человеческое сознание становится одновременным вместилищем едва ли не противоречащих друг другу чувств, идей и настроений. В один момент вы думаете об относительности человеческих взглядов на вещи, взглядов, как правило, выраженных каким-либо подсознательным желанием или страхом, и о власти различных систем взглядов над природой отдельного человека. В другой момент вам хочется забыть о всяких системах, предрассудках, системах предрассудков, хочется просто тепла. Когда холодные дерзновенные базаровские рассуждения заводят вас в неведомые области, где вас окружает холод и тьма и то, о чём думать не следует, вы спешите обратно в свою маленькую реальность, полную условностей (ваших, чужих, общественных, классовых, временных), спешите к теплу камина, настольной лампы, голосов домочадцев, пытаясь спрятаться за этой мифологической бронёй от запредельного неведомого, той самой тайной доминанты бытия, Лавкрафтовского «Ло». Ваш инстинкт самосохранения сработал в последний момент. На этот раз. Вас приятно окутывают образы «золотого века», вы развлекаете себя несуществующими, но заботливо надуманными, сложностями этого нетленного века – века, имя которому Вечность; вечного как всё то, что благоговейно передаётся из поколения в поколение, как всё то, что связывает семью и друзей с незапамятных времён, живущих лишь в преданиях, да в воображении ребёнка. Вы черпаете силу и, дрогнувшую было, уверенность относительно незыблемости и вечности настоящего, которое было завещано вам вашим мифическим предком, живущим в древнем склепе вашего подсознания, являющегося частью необъятного кургана коллективного бессознательного, в тех самых условностях, граничащих с предрассудками, и гордо именуемых традициями, над которыми вы благодушно посмеивались ещё минуту назад (если считать по передвинувшимся стрелкам ваших часов), но тот вы были не вы вовсе, а кто-то совсем другой, не тот вы, который сидит сейчас у камина в кресле, а того, другого, вы боитесь, и верно – холодный он какой-то, будто неживой, без роду без племени. Но уже сейчас вы понимаете, что пройдёт какое-то время – час, день, два (если считать по стрелкам часов) – и инстинкт эволюции, в крайнем своём проявлении доходящий до нигилизма, потеснит ваш засидевшийся в кресле у камина инстинкт самосохранения, и поманят вас снова неизвестные дали. Маятник вашего сознания дойдёт до своей крайней точки и, набирая скорость, заскользит в обратном направлении, к иному полюсу.
В один из таких моментов, когда маятник завис на мёртвой точке, я вспомнил сон, в котором холод гиперреальности переплетался с уютной каминной вечностью. Этот сон я увидел у себя на даче, дело было в августе, в солнечном и сонном, золотистом августе. Сон этот был в значительной степени соткан из моих чувств, страхов, фантазий, из всего того, что делает наше настроение в течение дня и создаёт волшебные миры наших сновидений. Тут следует упомянуть о дне, предшествовавшем этой ночи, дне, когда мы все – я, брат и все наши домашние – приехали на дачу за облепихой. Этому дню, в свою очередь, тоже предшествовал сон. Вполне занимательный и достойный до всеобщего освещения.
Во сне я разговаривал с каким-то человеком. Где это происходило, я не помню, но когда наша беседа подошла к концу, и человек этот меня оставил, я вдруг подумал, что сейчас, должно быть, уже очень поздний час, и с удивлением обнаружил себя в своей городской квартире, в коридоре, рядом с кухней. Во всей квартире было темно и тихо, только на кухне горел свет. И все давно спали, а я почему-то, ещё нет. Такое запоздалое бодрствование временами имеет место и в реальности, когда я читаю в кровати какую-нибудь книгу, в то время как все уже спят, или когда я в студенческие годы засиживался за уроками. И вот я иду на кухню, чтоб поскорее выключить свет и пойти спать. Занавески на окне раздвинуты и за окном ночь, а форточка открыта. И чтоб она не закрывалась, в проём вставлена сковорода. Я хочу, конечно, сковороду вынуть и форточку закрыть. И тут я случайно смотрю на часы, стоящие на подоконнике, и мне становится не по себе. Стрелки на них показывают без пятнадцати шесть. А я ещё не ложился. И вместо минутной стрелки у часов почему-то спичка. С обгоревшей головкой. И я боюсь, что сейчас кто-нибудь проснётся и увидит, что уже почти шесть, а я всё ещё не сплю. Вспоминать об этом довольно забавно, как будто смотришь мультик с Даффи Даком или Багсом Банни, когда они там измываются над каким-нибудь простаком, переодевшись почтальоном или полисмэном, или ещё что-нибудь в этом роде. Вообще я редко пугаюсь во сне, а если всё же чего-то пугаюсь, то, как правило, догадываюсь, что это сон и просыпаюсь в добром здравии. А тут я, значит, смотрю на часы и испытываю настоящий страх. И в этот самый момент я слышу, как бабка моя просыпается и что-то спросонья ворчит по поводу света на кухне. Я понимаю, что сейчас она разбудит мать, а мне этого совсем не хочется. И я хочу ей что-нибудь сказать в ответ, чтоб она замолчала. Но к своему ужасу я понимаю, что не в состоянии произнести ни звука. Просто я пытаюсь напрячь мышцы горла, а они не слушаются, как будто они чем-то склеены. Почти как у Нео в «Матрице». Наконец, после очередного усилия, мне удалось что-то прокряхтеть, но это у меня получилось, когда я уже проснулся. Я лежал и думал – странный был сон. А интересно, сколько сейчас время? Радио ещё молчало. Значит, ещё не было шести. Прошло минут пятнадцать, и я услышал звуки гимна…
И вот мы все едем на дачу. Бабка, конечно, ворчит, хотя её никто не просит. Мы с братом, как обычно, идём впереди, остальная процессия отстаёт шагов на десять. В левой руке я нёс корзинку с провизией, а за правым плечом у меня висел в чёрном чехле длинный зонт, который я придерживал рукой. По очертаниям чехла можно было подумать, что там лежит обрез. На мне была чёрная махровая рубаха навыпуск, с ровным нижнем краем, и моя короткая стрижка, не приглаженная гелем, имела довольно свободный вид. Мне кажется, я походил на китайского эмигранта в Америке 20-х годов.
Когда я подошёл к метро, то увидел, как навстречу мне поднимается высокая девушка в светло-голубых джинсах. На её лицо я сперва как-то не обратил внимания, но когда мы оказались ближе, я увидел, что у неё удивительно бледная кожа, местами поблёскивающая как мрамор, светло-серые глаза и очень светлые, почти платиновые, волосы. И я, скорее подсознательно, подумал, неужели это Ландышева? Та самая Ландышева, с которой я учился в одном классе, и которая так неудачно получалась на школьных фотографиях? Я не был уверен в своей догадке – уж слишком непостижимой казалась перемена. Эта девушка просто светилась изнури. Так светятся молодые и влюблённые. И от этого света сразу светлеет на душе, и как-то дышится легче. Лишь когда она взглянула мне в глаза, я точно знал, что это была она. Она сказала: привет. И я сказал: привет. Она была похожа на Гвинет Пэлтроу. Просто удивительно, как может измениться человек за какие-нибудь 2-3 года.
Помню, когда мы заканчивали школу, я принял участие во всеобщей прощальной пьянке на квартире у одной одноклассницы. Нас собралось человек двадцать из трёх выпускных классов, Ландышева была среди них. Мы пили водку, пиво и мартини, закусывали пончиками и глупо дёргались под громкую музыку. Я тоже веселился, опустошив пару бутылок, но в душе был печален. Сказать по правде, я был тогда безнадёжно влюблён, и пришёл на квартиру в надежде, что там будет Она. Но надежда не оправдалась и потому, как сказал барон Пампа, теперь оставалось только напиться и предаться веселью. В чём я и усердствовал. Впрочем, не слишком успешно. Время шло, бутылки опустошались одна за другой, и уже мало находилось охотников трясти головами под грохот магнитофона. Я пил на брудершафт, надувал бицепс на потеху девчонкам, даже пробовал дёргаться вместе со всеми под музыку, пару раз выходил проветриться на балкон, вспоминая несчастного «Иванушку», и думая, каково сейчас было бы полететь к звёздам? Но я всё же слишком верил в силу притяжения, чтобы проверить это самому. Под конец я просто сидел на табуретке и затуманенным взором оглядывал остальных, таких же затуманенных, но, в большинстве, откровенно довольных жизнью. Рядом с моей табуреткой, на диване сидела Ландышева и мечтательно смотрела в пустоту. Алкоголь её удивительно преобразил, на её всегда бледных щеках играл нежный румянец, и всё её лицо и глаза были освещены закатным светом из окна. Она казалась мне волшебной, а всё вокруг казалось пустым и несущественным. Мне неудержимо захотелось протянуть руку и коснуться её розовомраморной щеки. Её глаза блаженно улыбались далёкому нечто, как и её тонкие нежные губы. Просто протянуть руку и ощутить кончиками пальцев этот шелковистый мрамор. Мыслей не было, было только желание. Но как будто некий голос не позволил мне этого сделать. И я почувствовал облегчение.
На самом деле это не была грандиозная пьянка в классическом смысле слова. Всё было вполне благопристойно – никакой травы, никакого сэкса, просто пошумели немного и разошлись. Соседи даже милицию не вызывали.
Сойдя с электрички на сорок третьем километре, мы шли по бетонке, и я увидел маленькую ящерицу, стремительно, рывками, перебегавшую дорогу, извиваясь между трещинами. Я сразу вспомнил ползущего по стене замка графа Дракулу в исполнении Гэри Олдмэна.
Вскоре после того, как мы пришли на дачу, какая-то сумасшедшая оса забралась мне под брючину и укусила два раза за ногу ниже колена. Вообще-то я очень люблю насекомых, но такой откровенной наглости я стерпеть не смог. Более ничего примечательного в этот день с нами не происходило.
На следующее утро брат, который спал один в мансарде, рассказал, что видел кроваво-красную луну, медленно встающую из-за деревьев. А я той ночью видел сон, в котором я был Ашером. Но не Ашером Эдгара По, а, скорее, Ашером Роберта Маккаммона. За несколько недель до того я тоже видел себя во сне Ашером. Но ничего конкретного о том сне я вспомнить не могу. Под конец лета и ранней осенью, во время индейского лета, мне нередко снятся подобные сны. Особенно после того, как прошлым летом я подрабатывал смотрителем в одной старинной загородной усадьбе. В этих снах тоже почти всегда позднее лето и в воздухе витает сладковатый запах абрикосов, символизирующий для меня атмосферу Ашерлэнда. В этом сне я был Ашером не по рождению, а по воле судьбы. Я был призван некими силами стать одним из них, как был призван молодой Ньюлан в книге Маккаммона. Сначала мне снился какой-то кошмар, но потом, когда разные мерзкие твари оставили меня одного, я обнаружил, что нахожусь в какой-то большой комнате. Каким-то образом я ощущал, что эта комната находится внутри большого дома из белого с красным известняка. И в этой комнате, неподалёку от меня, сидел высокий и худой старик, и что-то писал в большую чёрную тетрадь. У старика были светлые седые волосы, и одет он был во всё чёрное. Я сразу понял, что он – один из рода Бодейнов, представители которого издавна служили мажордомами в семействе Ашеров. И тогда он поднял взгляд от тетради и посмотрел на меня. Вокруг его глаз были морщинки, он взирал на меня снисходительно и с едва заметной усмешкой. Я протянул руку и жестом показал, что хочу взять его тетрадь. Он продолжал смотреть на меня тем же взглядом, но повиновался и протянул мне её. И я понял, что хотя я властен ему приказывать, а он будет исполнять мои приказания, он всегда будет смотреть на меня таким снисходительным, улыбающимся взглядом. И мы оба понимали, что настоящий хозяин – он. А всё, что он исполняет по моим требованиям, равносильно тому, как мудрый отец, или воспитатель, исполняет просьбы маленького ребёнка, всегда зная, где нужно остановиться и незаметно заставить ребёнка сделать то, что нужно ему, воспитателю. Тетрадь была в клетку. Страницы пестрели какими-то иероглифами и непонятными схематическими рисунками, напоминавшими ветхие деревянные мостики, а ещё там были имена. Иногда эти имена были зашифрованы в рисунках. Все имена почему-то были двусложными, это я помню. Но самих имён вспомнить не могу. Помню, там были буквы Ж, Л, Н, А, О. Вероятно, были и другие, но я их не помню. В любом случае, я не понимал, что это за тетрадь и что обозначают эти буквы и замысловатые закорючки, написанные чёрными чернилами. Я взглянул на старика, ища разъяснения. Его взгляд оставался таким же снисходительно-насмешливым, и я понял, что это были имена людей, которые когда-либо причинили мне зло, хотя некоторые имена всё равно казались мне незнакомыми. Всех этих людей поймают и принесут в жертву во имя Лэндлорда. А потом они станут начинкой для Уэльсских пирогов. Я не хотел такой участи этим людям. И я спросил старика, обязательно ли эти люди должны быть убиты, может их можно просто простить и забыть? Взгляд старика перестал быть улыбающимся. Он медленно покачал головой. Я знал, что спрашивать второй раз не имеет смысла. Потом старик поднялся и не спеша пошёл из комнаты. Я последовал за ним. У меня было много вопросов, а он был единственным, кто знал ответы. Хотя вряд ли он захочет их мне поведать. Мы вышли во внутренний двор. Он был классической квадратной формы. Вдоль второго этажа проходила крытая галерея. Старик шёл к двери в противоположной стене. Я шёл за ним и не мог не залюбоваться окружавшими нас стенами тёмно-алого цвета, цвета запёкшейся крови. А высоко над головой виднелся квадрат голубого неба с плывущими по нему белыми облачками. Я подумал, что это, всё же, совсем не плохо, что я буду жить здесь, среди всего этого великолепия, не зная ни в чём нужды. Я больше никогда не буду бедняком. И, кроме того, старик всё равно вряд ли позволит мне уйти. Интересно, зачем я ему нужен? Я должен буду что-то делать для него? Что? Это я тоже хотел знать. Я вошёл за ним в дверь в стене. Мы оказались в просторном холле. Впереди были две двери. Старик открыл одну из них. Оттуда полился солнечный свет. Вдруг, вторая дверь тоже открылась. На пороге стояла улыбающаяся дородная старушка. За двумя дверьми были светлые коридоры, за ними – комната, залитая солнечным светом сквозь большие окна. Я прошёл туда за стариком. Я смотрел на всю эту солнечную божью благодать, и мне не верилось, что здесь может гнездиться Зло. Я взглянул на старика, его глубокие морщины заливал солнечный свет. Я спросил: А должен ли я есть Уэльсские пироги? Старик ласково улыбнулся и сказал: Такова уж традиция. А в коридоре за его спиной показалась улыбающаяся миловидная старушка.
Когда я проснулся, в комнату падал свет из трёх квадратных окошек под потолком. Я был один в комнате.
Днём мы с братом рассматривали огромного грациозного паука, сидевшего на задней стене кухни. Брат рассказал, что спас осу из бочки с водой. А скоро мы увидели, как этот паук тоже ест осу. Странный мир.
Вечером мы уехали домой.
2002
САМОЕ ГЛАВНОЕ
В старом итальянском ресторанчике было тихо и уютно. Летний день только начал клониться к закату, и большинство столиков были еще свободны. Немногочисленные завсегдатаи – в основном, пожилые итальянцы – привычно занимали свои знакомые, давно обсиженные места. Спокойный пожилой бармен за деревянной стойкой казался неотъемлемой деталью обстановки. Все здесь было неспешным и располагающим – медленные вентиляторы под потолком, черно-белые фотографии на стенах, старомодные стулья с круглыми сиденьями.
Вся обстановка казалась такой привычной и раз навсегда заведенной, чуждой всякому влиянию извне. Даже сами посетители, вся их манера, их монотонные голоса, взгляды, морщины – все это было таким неизменным и житейски извечным.
Но сегодня, за дальним пустым столиком, появился новый посетитель. Новый ли? На нем – потертый бежевый костюм, на глаза надвинута старая темная шляпа, руки спокойно лежат на столе. Никто, кроме бармена, его вообще не заметил. А бармен – заметил и подумал: как это я не увидел, когда он вошел; видно, старею. Казалось, незнакомец просто дремлет – ну и пусть себе дремлет, он ведь никому здесь не мешает. Угловатый подбородок с тонкими губами был тщательно выбрит.
Вечерело. Ресторанчик постепенно заполнялся. Слышались звуки отодвигаемых стульев, произносимых приветствий, стук стопок о столы. А новый посетитель незаметно исчез.
В прохладном серо-синем воздухе, на крыше небоскреба Крайслера, на одной из металлических орлиных голов, сидели два нагие человека. Мужчина обнимал женщину за плечи, и они смотрели вдаль. Ветер ерошил их короткие темные волосы, но их крепким, упругим телам был не страшен холод. Безупречная шелковая кожа оставалась гладкой. В своей недвижности и каком-то априорном величии они напоминали статуи.
Он открыл глаза. В комнате было темно. Ночь. Полежав немного на спине, он с удивлением отметил, что у него ничего не болит – ни голова, ни сердце, ни печень. Он еще немного полежал, раздумывая о книге, которую писал – «Странный случай Говарда Лавкрафта», а потом повернулся и посмотрел в окно. В синем небе была полная луна – чистая и холодная. Он вспомнил, как давно, еще мальчишкой, он проснулся ночью в летнем лагере, а за окном была такая же луна. Он тогда осторожно встал с кровати, подошел к окну и приоткрыл его. На улице не было ветра, но он сразу ощутил прохладное ночное дуновение. Несколько минут он просто стоял и смотрел на луну. А потом закрыл окно, лег в свою постель и уснул.
И теперь, как и тогда, он подумал о бесконечном величии этого бесстрастного ночного светила, и о своей ничтожности и слабости. Иногда, без всяких видимых причин, ему начинало казаться, что у него есть лишь два выбора – сдохнуть или выжить. И он не мог понять, что из этого менее унизительно. Одно он знал точно – стоит ему захотеть и он сможет остановить свое сердце.
Двое на небоскребе Крайслера разговаривали:
- Теперь я понимаю, что больше мне ничего не нужно. И это так просто и естественно.
- Разумеется, ведь у тебя есть вечность.
- Да. Раньше я никогда не скучал по вечности. А теперь вижу, что обретение вечности заключает решение всех человеческих проблем.
- А главное – все наши желания по-прежнему с нами.
- Там, внизу, я смотрел на стариков. Какие все они замечательные, особенные. Представляю, как бы они удивились, скажи я им об этом.
- А я увидела одного молодого. И он тоже меня заметил. В его взгляде было такое темное, холодное отчаяние. А потом, когда он увидел меня, я почувствовала его восхищение мной, тем, что он увидел. Так верующий смотрит на икону.
Город пробуждался. Серый свет проникал во все извивы бетонного лабиринта. Сердитые массы покидали свои жилища.
Он проглотил таблетку и подумал, что нет в этом мире справедливости. Да и что, собственно, может быть мерилом этой справедливости? Какая справедливость применима к человеку, который один в целом мире? Против мира. Или мир против него. Как измерить его боль, ставшую за долгие годы его привычным состоянием? Как измерить его жажду любви, которой он лишен?
Самое смешное, подумал он, завязывая шнурки, что я даже не могу заплакать.
Иногда меня захлестывает нерассуждающая, слепая ярость. Хочется крушить и истязать. Хочется смерти и разрушений. Чтобы потоки крови заливали мое лицо.
В тот день он осознал, как неискренни были его высокие устремления и желание всеобщей гармонии. Он понял, что всегда хотел лишь самого банального человеческого счастья: здоровья, достаток, больше свободного времени, женщину – красивую и добрую, которая любила бы его, и которую мог бы любить он, и которая понимала бы его мысли и чувства, и не считала бы его монстром потому, что он любит Бунюэля, Шнитке и Шемякина.
И осознание этого наполнило его сумрачным самоуважением.
Но не сделало его счастливее.
2004
ОДИНОЧЕСТВО
«Девушка по улице шагает босяком,
Девушке дорогу уступает светофор»
Вячеслав Бутусов
Она шла по улице, высокая и стройная, и холодное солнце, бросавшее резкие тени, заставляло ее щуриться, делая еще более замкнутой и отстраненной. На ней была узкая черная куртка на молнии, с капюшоном, мешковатые серые джинсы с карманами на коленках, и башмаки на толстой подошве. Через плечо на длинном ремешке висела замшевая сумочка.
Четко очерченное эльфийское лицо с большими янтарно-серыми глазами предполагало чуткую и художественную натуру. Рыжие, цвета осенних листьев, волосы, стриженные по-мальчишески коротко, были уложены с тщательной небрежностью. Она была настоящее дитя цветов, Миа Фэрроу поколения икс.
Даже в подземке – угловатые башмаки легко прошлись по ступенькам – она не могла смешаться с толпой. Рыжеволосый эльф с черным капюшоном.
Она вошла в вагон – сама по себе среди всех – и увидела его, долговязого парня с нечесаными патлами, свисавшими почти до плеч. Он стоял у задних дверей, взгляд возвышенный и отрешенный, поэтический бунтарь в духе Ника Кейва. Одет он был в простую куртку нараспашку, вязаную жилетку и полосатую рубашку с открытым воротом.
Он сразу заметил ее. И хотя в лице его ничто не изменилось – темно-карие глаза смотрели в никуда – сердце его прошло сквозь бездну и затрепетало, словно бабочка. Он смотрел на нее – на длинную гибкую спину, изящную шею и расправленные плечи – и ему казалось, что она из другого мира. В черном стекле отражалось ее лицо, резкий верхний свет подчеркивал угловатые скулы и тонкий нос, делая ее похожей на юного Клинта Иствуда. Из рукавов выглядывали узкие запястья с длинными тонкими пальцами.
Он захотел приблизиться к ней, что-то сказать, неважно – что. Душа его полнилась возвышенными метафорами и они рвались наружу. Он заворожено смотрел, как поднимается ее рука, чтобы аккуратно – кончиками пальцев – поправить прическу.
«Ты – настоящее осеннее солнце, ты душа поэзии, о как я обожаю осень, эти полутона, вот для чего все это, нами правит алхимия чувств, и я верю, что земля вертится, чтобы двое могли встретить друг друга».
Однако он медлил. Он не решался нарушить это, в своем роде, идеальное состояние. Как всегда бывает в самые важные моменты, на него напала необъяснимая робость. Рядом с передней дверью стоял молодой итальянец в плаще, и это как-то напомнило ему о его отставшей подметке, рваных штанах и пустом кошельке; а также о том, что на прошлой неделе его сократили, поскольку он не был незаменимым сотрудником.
Он смотрел на нее, посматривал на итальянца, и испытывал ощущение, как будто он в тягучем сне, где времени нет, нет случайных объектов и ничего нельзя изменить. А поезд все шел.
Через две остановки она еще раз поправила волосы, тем же аккуратным угловатым жестом, и подошла к дверям. Он рвался подойти к ней, взять ее за руку и сказать что-нибудь непринужденное, но по-прежнему стоял на месте.
Когда она вышла, он прислонился к дверям и закрыл глаза.
Выйдя из метро на своей остановке, он выгреб мелочь из карманов и купил банку Джина. От этого напитка его всегда развозило, и он жадно глотал его, будучи уверенным, что если бы тогда, в метро, он был хоть чуточку пьян, он непременно подошел бы к ней.
Он идет по улице широкими шагами и размышляет о силе наития, о власти гормонов и о предвкушении. А грейпфрутовый катализатор тем временем бежит по его жилам.
Дойдя до дома, он чувствует приятную легкость в движениях, и на него находит поэтический цинизм. Плавно пошатываясь, он поднимается к себе в квартиру, закрывается в своей комнате и ставит громкую музыку.
Из окна он видит, как перед домом напротив, где живет его брат, непринужденно толпятся человек пять. Хотя на улице ветер, они терпеливо ждут, пока он к ним выйдет или позовет их к себе.
В дверь стучится мать, она спрашивает, когда он будет есть; надеясь, что голос у него не слишком пьяный, он отвечает, что не голодный, и что он устал. Он заваливается на кровать в одежде, подтягивая колени к груди, мельком успевая подумать, что на нем его единственные приличные брюки. На-пле-вать.
Из динамиков вопит Мэрилин Мэнсон, изломанным, донельзя искренним голосом: «I wanna live, I wanna love, but it’s a long hard road out of hell».
Он видит, как она приходит к себе домой; она живет одна, в большой комнате с окнами во всю стену, на высоком этаже; мебель вся концептуальная – пластик и металл; она ставит музыку – Placebo: Change your taste in men и идет на кухню, берет из холодильника молоко и пьет прямо из пакета; потом идет в ванную, стягивая на ходу с себя одежду; встает под душ и садится на кафельный пол, прижавшись к стене, подтянув колени к подбородку; и колкие теплые струи поливают ее бледную кожу, смывая гель с ее рыжих волос; и он видит как вода бежит по ее лицу, по закрытым глазам, и капает с губ.
Он находит в себе силы стянуть брюки, стащить через голову рубашку и заползти под одеяло. Он успевает представить, как она выходит из душа в белом махровом халате, устраивается в углу огромного дивана и включает видео: Beetlejuice Тима Бартона. А потом он проваливается в черноту.
Ему снится сон: он в детском саду, в большой светлой комнате, сидит за детским столиком, таким маленьким, что нельзя согнуть колени, и смотрит, как играют дети. На полу весело резвятся девочки-подростки лет десяти-двенадцати, они ползают, катаются, заливисто смеются. На столе перед ним лежат салфетки, исписанные мелким почерком, а в руке у него – ручка. И рядом с ним возникает один из знакомых брата, крупный молодой человек с убежденным взглядом, и спрашивает его, зачем ему эти салфетки; он отвечает – чтобы записывать интересные мысли; тогда молодой человек смотрит на них и говорит, что на них ничего не записано; салфетки и правда совершенно чистые. Это потому, что он еще ничего не придумал, но он непременно придумает, как-нибудь. Человек смотрит на него с укором, и последнее, что он слышит, перед тем, как все поглощает тьма, это его слова: «Так дела не делаются».
Он просыпается. Уже стемнело. В животе у него урчит и голова раскалывается. Он сползает в темноте с кровати и, пошатываясь, направляется к двери. Свет одинокого фонаря, смотрящего прямо в окно, рисует на стене его четкую тень – узкую талию, длинные ноги и угловатые плечи – совершенно женская тень.
Он идет в туалет. Яркий свет больно бьет по глазам. Его лицо в зеркале бледное как очищенная картошка, и под глазами пятна. Он садится на толчок и закрывает лицо руками.
На обратном пути он въезжает плечом в дверной косяк: А-с-с-с.
Он завертывается в одеяло, крепко зажмуривается и видит с предельной четкостью, как ее тонкая рука – такая тонкая, что видно крепкие сухие мышцы – с длинными пальцами осторожно касается рыжего ежика.
2005
Исходное сообщение Дмитрий_Шепелев: Если ваш брат имеет обыкновение есть насекомых, мне его искренне жаль... А что до сэкса и полисмэна, то не надо придираться к моему авторскому слогу. И кофе я тоже склоняю, как мне угодно.Попрошу не нарываться на грубости. Не надо делать вид, что я говорю о каком-то своём брате - речь шла о том контексте, который получался из вашей же фразы. Насчёт "сэкса" и "полисмэна" - это никакой не авторский слог. Есть правила правописания, и их нужно соблюдать. Авторскими могут быть запятые, сравнения, метафоры, - но не правописание. И не надо каждое слово критики называть придирками. Есть придирки, а есть замечания об ошибках. Или вы верите в свою непогрешимость? LI 5.09.15