|
В 86-м, в “Русаковской”, куда отвезли меня ночью по “скорой” с острыми болями в животе, подозревая аппендицит, с соседями по палате (одного из которых звали Ренатом, исключительного из детской любознательности намотавшего на отвертку тот самый маленький отросток плоти, что впоследствии обязывает всех мальчиков становиться сперва мужчинами, а потом и отцами, а другого… к сожалению не помню ни имени его, ни диагноза) потешались над американцами.
Благодаря Советской пропаганде мы, дети, относились тогда к ним с некоторым непониманием. Тут я бы даже сказал, с предубеждением. Впрочем, оно и понятно: программа “Время”, Горбачев, Рейган, Гонка Вооружения. А еще Детский Сад, куда меня каждое утро поочередно отводили, и каждый вечер также поочередно забирали двое моих родителей. И были стишки, которые мы разучивали там для детского “утренника”, приуроченного ко всяким, преимущественно политическим, праздникам. Отлично помню, как один мальчик в белой рубашке, шортах, белых гольфах и в сандалиях (парадная “униформа” всех дошкольников того времени) с выражением – нет, сейчас бы я, пожалуй, сказал с пафосом – читал какое-то стихотворение с целью Советской пропаганды спущенного откуда то сверху во все Детские Сады того времени. В этом стихотворении были такие строки: “Дядя Рейган, бросьте штучки эти!” Само стихотворение, кстати, довольно длинное (его одновременно по куплету разучивали сразу несколько мальчиков и девочек и также, сменяя друг друга, читали) не запомнилось совершенно, за исключением приведенной мной фразы. Да и она-то запомнилась потому только, что возбудила во мне вполне объяснимый сейчас детский интерес касательно этих “штучек”, которые “дядя Рейган” по каким-то одному ему известным причинам никак не хочет бросать, хотя, учитывая настоятельные наши детские пожелания, бросить всё-таки должен.
Так что же это за “штучки” такие, столь полюбившиеся “дяде Рейгану? Наверное, это что-то очень маленькое, раз именно “штучки” а не “штуки” – рассуждал тогда я – и, почти наверняка, очень занятные “штучки”, если он никак их не хочет бросать.
Я даже пытался представить, какие они из себя эти Рейгановские “штучки” и моё воображение нарисовало пластмассовые фишки от какой-нибудь настольной игры, в неисчислимом множестве валявшиеся у меня дома по всем углам и в еще большем изобилии под кроватью.
Очарованный “штучками”, я пришёл из Сада домой и, обыскал на предмет фишек чуть ли не всю квартиру, стараясь найти их как можно больше. Потом я сел с ними за стол и вообразил себя “дядей Рейганом”. Обложившись со всех сторон фишками (бывшими у меня этими самыми “штучками”), и сделав крайне свирепое, грозное выражение лица, я мысленно представлял, как все вокруг, детскими голосами уговаривают меня, их бросить. По началу, я делал вид, будто не слышу, но уже потом, выведенный из себя настойчивыми просьбами и мольбами, я резко схватил со стола фишки и, зажимая их в кулаках, в каком-то неистовстве закричал страшным голосом, отмахиваясь ото всех руками (опять же, мысленно): “Нет-нет!!! Никогда!!! Никогда я свои штучки не брошу!”.
Мне отчего-то казалось, что бросить их я должен был в прямом смысле, то есть швырнуть на паркетный пол. От “дяди Рейгана” в моем детском понимании все ожидали именно таких действий.
Почти неограниченный наш больничный досуг сводился в основном к “американской” теме, много преобладающей над остальными, которым могли предаваться мальчики нашего возраста и которым соответственно, мы уделяли куда меньше времени и, обсудив раз, к ним больше не возвращались. В конце концов, согласитесь, зачем дважды затрагивать темы насчет того, кто из нас может съесть вместе с огрызком яблоко и ряд других, таких же малозначащих тем. Впрочем, нет… Ошибаюсь. Существовала и еще одна, помимо “американской” тема, но если ее и затрагивали в разговоре, то осторожно, хотя, несомненно, эта самая тема занимала наши мысли на протяжении всего нашего пребывания в Русаковской больнице и если бы мы не были детьми середины 80-х то, отвлечься от нее мы не смогли бы, постоянно думая: “когда же, наконец, отпустят домой”.
Мальчик, который скоро выписывался сегодня-завтра или просто шёл на выписку дня через три-четыре, сразу же становился объектом зависти остальных. Его безжалостное хвастовство фактом выписки, нас весьма подавляло и, настраивало – меня например - на лад сугубо пессимистический, но никто из нас, тем не менее не сдавался, никому не хотелось быть хуже и поэтому никак не выказывая своей зависти внешне, мы напускали на себя эдакое безразличие – подумаешь, удивил, подумаешь какой фокус! – и сообщали счастливчику, что и нас очень скоро выпишут. Ну а если и не выписке пора речи не было, то принимались лукавить, говорить что нам в больнице нравится. Зачем нам домой, нам и здесь неплохо. Мужество воспитываем. Хотя, все скорее мужались… И я тоже, как мог вместе со всеми. Тем паче, острые боли в животе унялись уже на утро, не возобновлялись, и лично я не видел никак причин для дальнейшего моего содержания в больничном стационаре среди всех этих несчастных больных детей. Это было несправедливо, ведь я-то здоров. И оттого моё пребывание в больничных стенах (вместе с девочкой проглотившей иголку или с Ренатом, с замазанными зеленкой швами на крайней плоти и другими детьми) было несправедливым. Но, не умея определять температуру на градуснике, которые нам каждые три часа раздавали медсестрами, я едва сдерживался от слез, когда старшие и сведущие соседи, по моей просьбе глядя округлившимися глазами на градусник, патетически восклицали, что с такой высоченной температурой домой меня никто не отпустит.
Они, конечно, подшучивали надо мной, как более опытные, понимая, что меня вот-вот должны выписать, и чтобы я не хвалился, если об этом сообщат мне врачи или не обнадеживался, если скажут они, а сами врачи как раз передумают. А может, ни один, ни другой мой сосед просто не хотели испытывать зависть к новенькому, зная притом, что их самих выпишут еще не скоро. А может, хотели отвлечься от тоски по родителям, дому, увидев меня, подавленного и осунувшегося после вынесенного ими вердикта. А может, все и это вместе. А может, ничего и порознь.
Я опрокидывался на свою койку. Панцирная сетка, прогнувшись вниз под моим детским весом, резав слух, противно скрипела. Потом отворачивался лицом к стене, сворачивался калачиком и, укрывшись с головой одеялом, морщился от специфического запаха моего белья – резкого, а главное не родного, казенного, не домашнего, и глаза мои сами собой слезились.
Это был не мой запах, он вообще был ничейный, и тогда меня самого охватывало ощущение брошенного всеми человека. Дома и кровать не скрипела. А на этой койке лишенной “спинки” даже стоя нельзя было “поспать”, чтобы хоть на мгновение представить, что лежишь дома, в своей кровати Дело в том, что моя домашняя кровать с обеих сторон была огорожена деревянными стенками, вроде кресельных подлокотников. Кровать эта разбиралась: нижнюю часть выдвигали и "подлокотники”, оставались у самой стены и, отказываясь идти спать после “Спокойной ночи”, я благодаря им научился спать стоя: не распрямляя ступню и не вытягивая как обычно мысок, я, наоборот, подтягивал ступни к себе вверх, приводя в положение “стоя”, далее спускался от изголовья кровати к изножью, и упирался в него босыми ногами, чувствуя как деревянная панель приятно холодит их, создавая иллюзию, будто я стою на полу, а не лежу на кровати. Когда ступни начинали мерзнуть я, нашарив у кровати тапочки, немедленно надевал, и как бы мне ни хотелось спать – я старался не закрывать глаза чтобы ощущение это усилилось. А теперь, я казался себе таким далёким от всего мне близкого, некогда меня окружавшего, что даже в лицах, голосах, в жестах – например, врачей, медсестер, нянечек я пробовал отыскать для себя хоть что-то знакомое. Нечто общее с моими родными… Однако не внимание “двойников” привлекать было не за чем. Ведь они-то не знали о своем внешнем или каком-то еще – хотя зачастую весьма отдаленном – сходстве с близкими мне людьми, и я не хотел разочаровываться в нём, в этом сходстве. Просто смотрел искоса, слушал, и на душе, совсем чуть-чуть, но всё же теплело. Нянечка, внешне похожая на мою бабушку, голос одной из медсестер, заставляющий меня вздрагивать, резко приподниматься на локтях, и напряженно вслушиваться, затаивая дыхание: уж не мама ли за мной приехала? Цоканье ее каблуков в коридоре становилось все ближе (а моя мама тоже ходит на каблуках!) и вот оно у самой моей палаты, и я уже представляю, как сейчас дверь откроется, и на пороге будет стоять мама, но… цоканье отдаляется, стихая где-то в другом конце коридора и голос уже совсем не мамин.
Тогда я опять опрокидывался на свою койку, отворачивался лицом к стене, укрывался с головой одеялом и, сворачиваясь под ним калачиком, пытался удержать слезы. Вернее, одну единственную слезинку, самую первую, по опыту зная, что если пропустить ее, то за ней не замедлят последовать ещё слезы, новые, вылившись в итоге в настоящий плач, остановить который, как ни хотел, я бы не смог точно. А соседи подняли бы меня на смех, задразнили бы “плаксой”, “ревушкой-коровушкой” или еще как-нибудь, лишь провоцируя этим дальнейшее слезоотделение, и все то время, которое, начиная прямо с момента поступление, я мужался – обесценится. Прошлые разы – когда мне так хотелось заплакать, но я все-таки не заплакал – усилия по воспитанию в себе воли – мне было жаль всего этого, если сейчас я поддамся эмоциям и все же заплачу. И перед соседями – такими же мальчиками, как и я – стало бы неудобно, ибо я лично не видел, чтобы они сами когда-нибудь прилюдно плакали, иначе я бы стал плакать наравне с ними, не стыдясь своих слез, и не пытаясь их удержать. Я понимал, что рано или поздно, но наступит такой момент, когда я не выдержу и заплачу, но если он все равно представится, то уж лучше представится поздно, чем рано и принимал такое “компромиссное” решение: “досчитаю до двести десять и буду плакать”.
У меня не было ничего, связанного с этим числом. То есть числом “210”. Ничего особенного для меня в нем не было. Единственное подходящее тому объяснение, мне видится сейчас такое: в детские свои годы я находил число “100” очень большим, а поэтому, прибавляя к нему ровно столько же и еще прибавляя десять – итоговую сумму получал почти астрономическую и покуда я считал, обязательно должны прийти родители и забрать меня. “210”! Ведь это так много! И я не заплачу, как бы того не хотелось… Да и отсчет отвлекал меня сам по себе. Я досчитывал до конца, но родители не приходили. Некоторое время лежа каком-то недоумении, гадая почему не сработало, я принимался считать снова. Добирался до конца и опять недоумевал. И начинал отсчет сызнова. И так без конца. И именно до “210”… Не отчаивался, считал. “Один, два, три, четыре… … двести-семь, двести-восемь, двести-девять, двести-десять…” Родители не приходили. Но я все считал. “Один, два три… …двести-девять, двести-десять…” И я все не плакал. Даже удивительно… Может, все-таки и было в этом в числе что-то особенное?.. Двести десять удержанных слез, например?
Собственное здоровье не особо нас беспокоило (наверное, не понимали еще и не видели многого) ибо ни у кого уже ничего не болело, все уже выздоровели или ни у кого вообще ничего не болело и попадание в больницу не более чем какое-то недоразумение, которое в самое ближайшее время врачи должны были разрешить и распустить нас всех по домам. Ну, а если и не недоразумение, то стараниями врачей, все наши болячки пройдут за каких-нибудь пару дней. Так, во всяком случае, мне поначалу казалось, и мы упорно не понимали и удивлялись, почему все эти взрослые, очкастые, умные, дяденьки и тетеньки в белых халатах (из всего перечисленного приоритетнее, конечно, взрослые) не могут справиться с нашими хворями за такой долгий, срок. Или как они не поймут, что мы уже поправились – либо изначально были абсолютно здоровыми – а они все продолжают это свое “наблюдение”. Туманное, растянутое определение, не оставляющее надежд на скорую выписку.
Нам всем следовало отвлекаться от грустных мыслей и, наверное, для нас, детей 80-х, пребывание в больнице оказывалось много легче, чем для детей нынешних. Тогда все мы были равны и поэтому тем – особенно таких актуальных и животрепещущих, как темы политического характера, и, из-за полного отсутствия оппозиции, позволяющих всем, в том числе и детям, рассуждать о них однозначно – тоже находилось немного. Однако, мы, дети, со свойственной нашему возрасту непосредственностью, могли воспринимать их под иным градусом и, соответственно, выдвигать какие-то свои свежие версии относительно происходящего за рубежом, могли объяснять положение вещей в Мире при помощи все той же непосредственности, делая это так, что наши родители порой умилялись. Но, тем не менее, мы не отходили от традиционных, привитых программой “Время” взглядов, не приходя к оппозиции, иначе дело могло кончиться поркой ремнем или же просьбой ни с кем не делиться этими мыслями. Тут все зависело исключительно от родителей.
Второй мой сосед по палате (имени которого я, как уже говорил, не помню, исходя из чего смею предположить что, наверное, оно не отличалось большой оригинальностью в отличие от имени другого моего соседа, хорошо запомнившегося Рената) заявил, что американского языка как такового нет, они говорят на английском, и спросил, знаю ли я об этом. Сосед этот был немногим старше меня и, наверное, хотел “открыть мне Америку”, но его заявление для меня не было откровением. Через год меня собирались отправить в школу с углубленным изучением английского языка и кое-какие представление о предмете, к моменту заявления неизвестного мальчика у меня уже имелись. И когда я без удивления в голосе, подтвердил правоту его слов, он, похоже, расстроился. Произвести впечатления на своего младшего соседа ему не удалось, и мы принялись развивать тему дальше.
Я поделился с оппонентом одним из своих способов попасть в Америку, зиждившихся на том, что находится оная аккурат под нами, и, если будучи в СССР, пробурить скважину насквозь через весь Земной Шар, то как раз туда попадешь.
Еще не будучи знакомым с внутренним строением Земли, нам это не представлялось несложным делом (наверное, можно выкопать скважину даже лопатой, если не совками, обращение с которыми мы успешно осваивали в своих Детских Садах, в песочницах) скорее долгим и, утомительным (если конечно копать одним, без взрослых), но вполне выполнимым. За то при активном содействии взрослых, осуществление такого проекта не заняло бы много времени и удивительно, почему никто до сих пор за него не взялся. Может, не додумались? Мы терялись в догадках и, в конце концов, порешили, что додуматься-то они додумались, просто взрослые не хотят попасть в США. Им хорошо в Советском Союзе. Ведь здесь мы. Их дети. А сами мы, тем более туда не хотим. Так, из интереса сквозную скважину прокопать, побродить там и, вернувшись через нее назад, закопать все как было.
Озадачились же мы другим. Если прокопать эту самую скважину и попасть в Америку, неужели тогда мы будем там ходить вверх ногами? Наверное, из-за этого неудобства никто из взрослых туда и не хочет. Ведь кому охота ходить вверх ногами, как ходят все эти американцы? И если, американцев такое положение устраивает, то нас советских – нет. Тогда мы сразу же принялись думать, а почему их устраивает такое вот ”перевернутое” положение, и ответ напрашивался сам собой. Американцы просто такие неправильные люди. Они хотят войны, а мы Мира, они ненавидят негров – мы же их любим, да и на разный политический строй ориентированы. Мы процветаем, а они, наоборот – загнивают. Так чего же удивительного в том факте, что американцы ходят по своей Америке вверх ногами? Ничего удивительного!
Но тут, кто-то из нас троих (очень хочется верить что этот “кто-то” был я) вдруг вспоминает, что Земля не только имеет форму шара, но еще и все-таки вертится, и поэтому мы только спим неправильно вверх ногами, а они бодрствуют, даром, что спят правильно. Помнится, эта мысль несколько нас огорчила. Мы бы хотели правильно как спать, так и бодрствовать… Возмутила еще одна вещь. По всему выходило, что все американцы совершенно искренне считают наш верх, своим низом и наоборот. Но по какому праву они смеют считать наш Советский верх, американским своим низом? Неужели же не замечают совершенно очевидного для нас своего заблуждения, и это окончательно укрепило нас троих в крайней “ненормальности” американского народа в целом и его президента в частности – этого “дядю Рейгана” – позволяющего своему народу так считать.
Однако, никому из нас тогда не пришло в голову, и никто из нас тогда не предположил, что быть может, прямо сейчас, где-то на другой стороне Земного Шара (точно под нами), “правильно” бодрствуют, не желая спать, о том же, о чем мы беседуют трое мальчишек в одной из детских клиник Америки и склоняются к тому же мнению и о нас самих. О Советском народе, как о каком-то в корне “неправильном” народе.
И кто же был виноват в этом? Мы (наверху), если нам не пришло это в головы, они (на противоположенном верху) если и им также не пришло это в головы? А может быть тот, кому все-таки приходило, но кто упрямо твердил Советскому народу, что Советский их верх – самый верхний, а Американскому народу, что американский их верх самый верхний. Правда, я не знаю, кто это говорил. Да и говорил ли вообще кто-то…
|