• Авторизация


Крик. Глава 1. 21-04-2009 21:50 к комментариям - к полной версии - понравилось!


1
Одно из самых противнейших ощущений или, вернее было бы даже сказать, чувств, когда-либо испытываемых в жизни абсолютно любого человека, по крайней мере, на собственный взгляд Ивана, безусловно, является утренняя головная боль, очень схожая порою с холодным, склизким, сосущим все твои силы спрутом, засевшим в голове. Редко когда удаётся с ней справиться и перебороть или и вовсе уничтожить разнообразной химией, для этого предназначенной в огромных количествах, и зачастую она сопровождает тебя весь день, вплоть до самой поздней ночи, не давая даже тогда забыться и погрузиться в исцеляющий сон. Но, если уж и получится уснуть, то боль эта непременно изгадит весь твой отдых, превратив его в беспокойные, сбивчивые и тревожные сновидения, из которых ты то и дело вынужден будешь выныривать и балансировать, с подступающей к горлу тошнотой, на тончайшей грани сна и яви, терзая уже настрадавшееся за день сознание, портя, в конец уничтожая и без того разъевшееся этой самой болью настроение. Но лишь тогда, когда она становится вечной спутницей жизни, неотъемлемой частью всего существования, когда человек почти привык к её негласному присутствию, сжился, то лишь в это самое время он начинает ощущать и всецело ценить её, именно ценить, как особый орган, как полноправную часть собственного организма. И так как Вселенная всего и состоит из двух равных частей: тебя и всего прочего мира - было бы непростительным и гнуснейшим предательством по отношению к самому себе пренебрегать этой частью собственного тела, по сути являющейся одним из твоих немногочисленных союзников в вечной борьбе на фронте этого раскола. Именно поэтому, его, не отступающая ни на минуту, головная боль уже давно являлась Громову той самой вернейшей союзницей, ни на миг не позволяющей ему расслабиться, забыть, где он находится, и поддаться искушению убивающей тишины и умалишающего спокойствия, царящих на противоположном берегу Вселенной и до дрожи манящих совокупиться с этим счастьем распада. И надо заметить, что в отличие от неподвижного монолита этого счастья, хоть и давно изъеденного молью величайшей глупости и порока, Иван не был столь убеждён в своей правоте и смысле борьбы; то и дело склонясь мыслями к врагу, как укаченный сладостным, мерным грохотом, убаюкивающей тряской и мягким теплом, но ещё не уснувший в метро человек, и раздумывая о союзе сторон, но как всё тот же человек поминутно вздрагивающий и выпрямляющийся, так и Иван с силой заставлял ежесекундно окутывающего паутиной искушение отступать, и непомерную помощь ему оказывала именного его вечная головная боль.
Громов с видимым трудом, медленно, морщась и кряхтя из-за разливающейся от головы по всему телу боли, сел на кровати и резко, но размашисто отшвырнул ногой ненавистную сегодня, но так горячо любимую и утешающую его весь прошлый вечер пустую бутылку виски, стоявшую возле кровати. Та, отлетев, звонко ударилась об одну из разбросанных вокруг неё немногочисленных, но всё же предшественниц, тем самым в миг разорвав без того больную голову и потрескавшийся мир на тысячи ярких осколков, вскружившихся вокруг Ивана и не собиравшихся складываться и оседать обратно.
Убрав трясущиеся ладони со скрюченными пальцами от лица, Громов встал, покачнувшись, и, пройдя, шатаясь и держась за стены, в ванну с давно пожелтевшим и потрескавшимся мелким кафелем, ополоснул лицо прохладной, чуть ржавой, слегка плюющейся из порыжевевшего от времени крана водой. С трудом выпрямившись, упираясь ослабевшими руками в раковину, покрытую известью, он посмотрел в мутное, немытое зеркало, в котором успел заметить лишь воспалённый, хмурый взгляд да уже нестерпимо противную недельную щетину, как его тут же стошнило в раковину, от чего ему сразу же чуть полегчало: в эту секунду из него выходил не только вчерашний виски, или, скорее, вообще не виски, с вечера выпитые им на пустой желудок, а все те мысли, что как вчера, так и изо дня в день, и каждую секунду его существования рождались и тут же переваривались в сознание. Мысли, скорее даже не рожденные в его собственном воспалённом мозгу, а впрыснутые в отчаянно не желавшее того сознание больным… вернее сказать, вполне здоровым и обыденным для себя, но, безусловно, именно этим и отравленным миром, поэтому иной реакции здорового организма на ядовитую заразу, будь то материальную ли или ей противоположную, что не имеет, по сути, абсолютно никакой разницы, не могло и существовать. Его безмерно огорчало единственно то, что всегда очищалось исключительно лишь тело, принося едва только непродолжительное облегчение перед очередными метаниями и дикими головными болями, а сам разум по прежнему оставался набитым этой самой дрянью «извне», никак не в силах очиститься подстать организму; вытошнить заразу в раковину; а после закрыть эту брешь в сознании не представлялось возможным: для этого необходимо было оглохнуть и ослепнуть, а для пущей верности всего лучше и вернее – и вовсе умереть. Было проще выдернуть иглу капельницы, случайно или намеренно напичканной ненужной гадостью и ядом, находясь при этом в коме, чем оградиться от льющейся, прорывающейся в сознание мерзости вездесущей, окружающей реальности, прибывая в полном сознании.
Иван медленно и осторожно, но, казалось, совсем не управляя собой, собственным телом, пребывая в своих мыслях, собрался, стараясь не усиливать боль на редкость сильно занедужившейся головы (пришлось даже съесть болеутоляющее, с которым, как он считал, было уже давно и бесповоротно покончено – настолько невыносимо становилось теперь её терпеть); задумчиво повертел в руках баночку с таблетками, когда-то давно, ещё в школе, выписанных психиатром, и категорически против коих почему-то была тогда его мать, Анна Григорьевна (впрочем, этот негодующий взрыв протеста как-то подозрительно резко и в неожиданно кратчайшие сроки, сразу же к вечеру того же дня, насколько мог помнить Громов, у неё исчез, сошёл на нет, и больше этот вопрос ею не поднимался и, казалось, намерено обходился стороной), которые он уже с неделю как перестал употреблять, чувствуя, что поступает верно, но не до конца понимая и предполагая пока истинных причин своего отказа. Он открутил крышечку и медленно, не все сразу, стал высыпать сразу же радостно застучавшие об эмаль шарики в раковину, с каким-то странным блеском в подрагивающих, но в тоже время и неестественно неподвижных глазах, и дикой, кривой непроизвольной усмешкой на губах, созерцая этот весело подпрыгивающий, радостно и живо постукивающий праздник, парад, до тех пор, пока самая последняя таблетка всё с тем же весельем не скрылась в чёрной дыре водостока. А ведь эти таблетки предназначены были ему для той же радости, что только они сами же и продемонстрировали, поднятия настроения, избавления от вечных депрессий и недомоганий, но что же будет после, в самом конце - такая же чёрная дыра, после жизни в искусственной, а отсюда и в бессмысленной радости, дыра, которую и не заметишь за этим счастьем, за этой лёгкостью от антидепрессантов, даже уже провалившись? Ведь наверняка же, крутясь сейчас в бурлящем потоке воды, мчась по чёрным, ржавым трубам канализации они всё также счастливо барабанят и радостно визжат от восторга, что непременно будет сопровождать их до самой смерти, до растворения их в нечистотах и тьме. Нет, эту привилегию он предпочитает оставить остальным, слабым и беспомощным в душе, забывающимся ложными и нереальными, но сладкими грёзами. «И можно ли врачу познать внутреннее состояние человека вернее самого этого человека?» - задавался порою тогда и после, теперь Иван, не чувствуя, абсолютно не ощущая себя неполноценной личностью, скорее даже наоборот, он ощущал себя много целостнее всех прочих – «И можно ли вообще вылечить это внутреннее состояние, состояние души, если оно вдруг на самом деле болезненно, материально, химией? Не сродни ли это убийству Бога камнями? Это столь же глупо, бессмысленно и пошло», - успокаивал он себя, убеждая, что поступил верно. Но всё-таки он окончательно избавился от них, и без того понимая их пагубное воздействие, зачем же, ведь он мог их просто не принимать, как не принимал неделю до этого? Наверное, боялся искушения, ведь за эту неделю возвращались все его страхи, мысли и переживания, терзавшие его всю жизнь в промежутках между курсами лечения различной химией, никак не способной помочь ему, («впрочем, можно ли назвать помощью – убийство части собственной души, чувств, мироощущений?»), впрочем, и во время этих курсов всё его изводящее лишь немного отступало, но не исчезало совсем, продолжая терзать и мучить его. Но, несмотря на всю свою естественность и неотъемлемость присутствия, всё то, что творилось в его голове, всё же оставалось терзающими его муками, и это было для него не объяснимо. Но, как и с головной болью, он обязан был смириться и с этой, сделав её ещё одним своим органом, органом чувств.
Громов вышел на улицу и медленно, задумчиво направился к станции метро, лишь единственный раз по дороге вырвавшись из собственных мыслей, наткнувшись на пропитого, небритого гастарбайтера с синими, большими мешками под глазами, в грязной, линялой, всю в каких-то чёрных, маслянистых разводах, жилетке с почти стершейся серой надписью на спине «Чистый век», который колол чёрный лёд с вросшими в него бычками, пивными пробками и прочим мусором и отбрасывал его с тротуара на припаркованные вдоль него машины, все покрытые слоем коричнево-серой примершей грязи.
***
Блеклое солнце сквозь высокие серые тучи освещало унылую, промерзлую черноту и серость поздней зимы. Со стороны детского сада, расположенного недалеко от института и ограждённого ржавым забором с кривыми прутьями, слышались радостные, звонкие и от того столь мерзкие Громову режущие слух и голову крики; казалось, обугленные деревья тянули свои чёрные ветви вверх, к воронам, медленно сонно нарезающим круги в сером, однотонном небе и редко с надрывом издавая протяжные, унылые звуки, как если бы отпевали чью-то душу, может быть даже его, Ивана, а может быть – и города. Ещё стремительнее деревьев к одиночеству неба тянулись холодные мертвые камни пыльных, закопчённых домов, немытых строений, осыпающегося кирпичного завода, вонзающего свои ржавые трубы, походящие на иглы, и впрыскивающие ядовитый дым, казалось, давно переполнивший небо; но тянулись они не так искренне, как деревья, а наоборот, было похоже, что им было необходимо не само небо, а лишь осознание права обладания им; камням было так же мертвенно безразличны небеса, как и жалкие муравьи, снующие под ногами, пускай и считающие себя их хозяевами, и те самые вороны, настоящие хозяева неба, гневно, но безнадёжно кричащие на непрошеных, молчаливых и бесцеремонных гостей, которым, казалось, передался эгоизм их созидателей, впрочем, отчего бы и не так?
Перед институтом на огромном немытом крыльце, похожем на гигантский рот, стояла яркая и многоголосая толпа молодых людей, вдыхавших и выдыхавших серый, клубистый дым сигарет, которые словно являлись некими загубниками невидимых аквалангов, набитыми этим самым дымом, необходимым для жизни, как кислород, а скорее больше они напоминали фильтры, предназначенные для комфортного дыхания этих людей в чистом воздухе. Казалось, что все они, одетые в свои яркие тряпки, внутри наполнены одним лишь скучным, одноцветным дымом, наравне с глупыми разговорами и мыслями, этим особенно напоминая разных разукрашенных, бессмысленно копошащихся насекомых в огромной банке с влажной, пупырчатой жабой: как бы они не отличались (не старались отличаться) друг от друга внешне, их судьба – одна, потому что по сути своей, своим нутром, внутренним миром и дымом, из них сочащимся, все они были одинаковы перед Жизнью, как и насекомые перед той жабой. Схожесть крыльца с разверзнутой пастью только дополняла ассоциации Ивана: ещё чуть-чуть и Жизнь сожрёт этих людей, как лягушка – насекомых, различие заключалось лишь в том, что насекомые осознавали неизбежность своей гибели, и метались, а не радостно наблюдали за захлопывающейся пастью, за приближающейся чёрной дырой, не осознавая того.
Подходя ко входу главного здания Иван с нарастающим омерзением рассматривал этих людей; громко и противно смеющихся, дрыгающих и размахивающих руками, извиваясь телами, без перерыва жующих жвачки, широко при этом разевая свои рты, хвастаясь, как они подготавливались к сессии, всю ночь напролет травясь наркотиками и алкоголем в клубе, или как гоняли на машине с выключенными фарами, и с гордостью утверждая, что могли бы сбить кого-нибудь, реши он перейти дорогу… и всё дышащих серым, тошнотворным дымом, они напоминали гниющий, но сам того не замечающий, организм, где единственным правдивым был этот серый дым, просачивавшийся из носов и ртов, но Ивану казалось, будто он сочится из всех щелей, из самого нутра людей, будто люди горят изнутри, не замечая того или наоборот – радуясь, от чего по его коже шли мурашки страха и непонимания. И организм этот, который добровольно соглашался на разложение, меняя нормальный, и без того уже отравленный, воздух на дым, нельзя было никак разделить на составляющих его людей, настолько они все были одинаковы во всём: в повадках, в движениях, в словах, и особенно в этом отравленном дыме, который сочился из их душ и в непонятной, вводящей в ужас Ивана радости умирающего, бьющегося в агонии.
Его омерзительных взглядов не замечали в этом озере секундного счастья, но может оно было и к лучшему.
В аудитории снова стоял многоголосый шум, будто множество неприкаянных, глупых душ метались в его голове, как в огромном храме: каждый разговор был таким же мёртвым и абсолютно бесполезным не только для окружающих, но даже и для самих говорящих, а эхо множило его бесполезность и мертвенность десятикратно, преумножая какую-то холодную тоску в душе Громова. Эта монотонность, неприкаянность и удручающая бессмысленность мечущихся душ так и высасывали из Ивана остатки смысла жизни изо дня в день, все три года обучения.., а ведь смысл этот уже стал для него пропадать много ранее чем три года назад, растворяться среди бессмысленного круговорота жизни, его окружающей и им наблюдаемой.
Громов грузно занял место с краю и постарался заткнуть уши, с силой, до дрожи, прижав ладони к голове и зажмурившись, - но это не помогло, как не помогло и то, что в аудиторию зашёл сутулый, усталый, давно уже обрюзгший профессор (всего лишь пара «неприкаянных» душ в голове замолкло), который сразу же стал тоскливо и уныло бормотать себе под нос материал, по его усталому голосу было ясно, что ему плевать на аудиторию, со своими бесполезными, секундными мыслями и желаниями плюющей на него, это была лишь его работа. Иван не брал в счёт пару человек, которые прилежно записывали информацию, даваемую преподавателем, но и они для него были лишь плесенью, лишь серыми тенями, только источник света, дающий эти тени был иным, находился в другом месте: для Ивана они были не хуже и не лучше прочих.
Он посмотрел в сторону, на длинный, весь в сотовых телефонах, пёстрых тетрадях, врезанных непристойностях и уродливых, тупейших примитивизмах, стол лекторной аудитории, за которым теперь сидел, исписанный просто так, от нечего делать, а скорее даже от некой необузданной потребности в мизерном, желчном вандализме, неподвластном влечении к разрушению, изъеденного ленью и вещами сознания. Даже сейчас какой-то жук в блестючей куртке и огромных, солнцезащитных очках с большим, наглым носом что-то бесконтрольно, совершенно не думая о том, вырезал перед собой циркулем, привычно заткнув уши дребезжащими и молотящими ракушками и в такт дребезжанию покачивающийся в зад и вперёд и быстро жующий жвачку. Вот он вытащил жвачку изо рта и машинально приклеил её к низу стола, повернув свою голову в сторону Ивана, который ещё какое-то время глядел на себя в отражении очков наглого, глупого жука с вечной, уродливой самоуверенной ухмылкой, а после отвернулся и уставился перед собой на тщательно выведенную надпись «1203 forever!!», где тут же рядом было приписано бессмысленное ругательство.
Через какое-то время широко и громко распахнулась дверь аудитории, и в ней показался ещё одно насекомое, что остановилось в проёме и стало нарочно нахально, выдавливая из себя это своё давно уже ставшее столь неотъемлемым показушное, а от того столь пошлое и отвратное хамство, осматривать ряды студентов своими гигантскими, чёрными очками, не обращая абсолютно никакого внимания на преподавателя, ни мгновение даже не глядя в его сторону. С последних рядов раздались выжитые из себя, выделанные уродливые смешки и завывания, бесцеремонные выкрики чавкающих ртов полных жвачкой: «Ой, вот это красавчик!», «Вообще!», в вперемешку с громкими хлопками в ладоши и всё новыми отвратительными наглыми испражнениями смеха. Насекомое, улыбнулось широкой, оскаленной, лживой, неживой улыбкой и, даже не подумав закрыть за собой двери, стало медленно плестись вдоль длинного стола преподавателя, намерено громко шаркая модными кроссовками, нарочно слишком сгибая ноги в коленях, пружиня на них, и выделано сутулясь. Стало невыносимо больше смотреть на эту сочащуюся из каждой щели насекомого грязную, дерзкую, грубую развязность и ту лживую маску наивности с широко поднятыми бровями, что оно на себя специально нацепило, что лишь ещё сильнее подчёркивала смрад самонадеянности и вседозволенности от него разящие, и Иван с содроганием отвел взгляд и снова уткнулся в изгаженную парту.
Громов неоднократно задавался вопросом, к леденящему ещё сильнее нутро сожалению для себя не находя ответа, зачем он продолжает ходить сюда, ощущая, как погибает? Он не был в силах больше переносить этого заплесневелого мира без будущего, ведь его движущая сила – люди превращалась на его же глазах, каждый день, каждую секунду в этих стенах, как и за ними, лишь в интерьер мира, в мебель, в деревья, без желаний и стремлений; а скорее они уже были таковыми, менялось лишь осознание, явственное осознания Ивана действительности, его окружающей, – и с каждым днём это осознание всё росло. Для них существовало лишь «сегодня», «сейчас», притом цель их была в том, что бы высосать из настоящего как можно больше, как можно бездарнее этим воспользоваться и сжечь остатки, а значит и «будущего» не было и у всего остального… Жить всё время в однообразном, сером, гниющем без обновления мире, видеть как этот мир убивают эгоизмом, культивирующимся людьми в себе же – не это ли Ад? И не пора ли от этого бежать? Впрочем, путь к бегству лишь один, и Иван всё чаще стал задумываться о нём, от того и заливая своё нутро раскаленной жидкостью виски, желая согреться, желая обрести хоть какой-нибудь смысл жизни, или, скорее, отсрочить полное заиндевение его души холодом осознания полного и безвозвратного его отсутствия.
«Престиж… Перспектива…» - говорила его мать о пользе экономического института, впрочем, говорилось это как-то странно, казалось, что она сама была в этом не уверена, и более того – сама не видела в этом смысла, и лишь необъяснимой целью её было отправить его именно сюда, изучать экономику. Может быть, по этой причине этой еле заметной, но всё же видной неуверенности в словах, а может, это сформировалось бы и в случае, если его с искренним жаром уверяли в том, все эти слова всегда были и оставались для Ивана пустыми, пресными и прозрачными и постепенно становились лишь несущественнее – зачем это всё в мире без будущего? Для себя, то есть, для культивирования того эгоизма, что уже и так разрушил мир до основания, и значило бы стать одним из убийц и разрушителей, присовокупиться к этому ничтожному малодушию вокруг? Да и в любом случае это были всего лишь слова, а ему же требовался их смысл, как и смысл существования, Истинный Смысл, то, чего он никак не мог получить от жизни, как бы он не метался в безрезультатных и удручающих поисках внутри своего сознания и за пределами оного, будто пустынный скиталец в поисках воды, натыкающийся лишь на миражи и, скорее, уже осознавший неизбежность гибели. Вопрос оставался лишь в смирении.
С каждым днём он всё больше разочаровывался во всём, что было частью мира, частью того мира, где жили тени, неприкаянные души и люди, променявшие воздух на дым. Это был не его мир, он всё глубже уходил в себя, не найдя лучшей альтернативы миру секундного счастья. Лишь в себе он находил успокоение, омываемый собственными рассуждениями и диалогами с собой, всё остальное же становилось для него всё незначительнее, и самое страшное, что это всё меньше переставало пугать его, ведь это всё так же означало бы проиграть битву, остановиться, сдаться, отступить…
Часто Иван рассуждал о том, как же получилось, что он не стал таким, как те, кто так ему противен? - пытаясь, быть может, найти хоть какой-то ответ на свои многочисленные вопросы и непонимания. Он часто и подолгу копался в своём детстве, в школьном юношестве, в прошлом, иными словами. Уже в школе он начал ненавидеть этот мир, не так, впрочем, сильно как сейчас, но именно ненавидеть: ведь всё, что составляло для него тогда жизнь была лишь та же фальшь во всём (даже выше и сильнее того, гиперболизированная под лупой подросткового максимализма и стремлениями ко взрослости, извращённые стереотипы чего лились сточным дерьмом отовсюду: с телевизора, журналов, кино…) – в любви, дружбе, стереотипах, жизненных ценностях… Впрочем последнее, скорее, было правдой, для них всех, ведь человек, которому это противно до тошноты, до головной боли по утрам, до блевотных депрессий не будет специально себя насиловать той жизнью, составляющую которой считает дрянью, пускай и за свои какие-то, впрочем тоже гнилые прелести. Каждый день он наблюдал, как когда-то считавшаяся (и такой, наверное, бывшей) дружная «семья», о которой так много написано и сказано, школа на его глазах, в его понимании превращалась в подобие дикого, чёрного и дремучего леса, где существовали законы, непостижимые его уму. (И опять же не она менялась на его глазах, а именно его осознание неумолимо росло). Наивные мальки обтесывались бездушной машиной-системой, слетала грубая, некрасивая, но такая естественная кора настоящей радости, как и всего прочего настоящего, и её место занимала яркая краска, пропитанная отравой и дрянью, навязанных безразличной средой взрослых стереотипов. Уже обтесанные подростки, поддаваясь этим стереотипам, природа которых так и была скрыта от Ивана (впрочем, как и от самих подростков), сбивались в сборища, где дружба давно потеряла своё истинное значение, они издавались над младшими «братьями», особенно над одиночками, которые не хотели или не могли быть причастными к этому миру, рождая ещё большую ненависть и отчуждение вокруг (что, впрочем, было всегда, и не вызывало никакого негодования у Ивана, это наверное было единственное, что Громов смог принять), «любовь» здесь давно умерла, уступив место отвратительной порочности, да и вообще здесь всё было мёртвое и лживое, всё извращённое, ненастоящее, и именно абсолютная слепота к этому окружающих вызывала в нём самое яростное негодование. Но всего больше Ивана пугали глаза этих подростков, не их непомерная наглость или не имеющая причин злость, а то отсутствие всякой мудрости, что непременно должна была быть даже в маленьком ребёнке, того зерна жизни, что природой закладывается в каждое последующее поколение, чтобы взойти полноценным обществом, несущим будущее. Учителям не было дела до этих проблем, даже самые сердобольные старые люди давно перестали или не хотели замечать то, во что превратилась их «семья», что в ней стало твориться. А учеников, что-либо пытающихся сделать или что-либо по-настоящему понимающих, видящих, которые, в самом деле, впадали в ужас от ощущаемого, не желали касаться, кроме как оружием, этой дряни ждала одна судьба, ибо истинно что-либо понимая, невозможно молчать, а в мире, где честь, разум и прочее благородство вывернулись наизнанку это всегда чревато. Эта безвыходность уже тогда ела душу изнутри, Иван не понимал, как люди способны быть такими, что их ведёт, что ими управляет, в чём причина происходящего, где источник этих стереотипов, откуда они берутся и чем соблазняют так охотно облачающихся в них? Ведь никогда ничего не происходит просто так, всегда есть причина, а уж у этой бесчеловечности она должна светиться адским пламенем.
И сколько бы Иван не думал о смысле его собственной жизни, мире, он всё дальше отдалялся от него, понимая и ощущая кожей и душой, что он слишком дик для него, слишком отличается от него. Ему казалось порой, что не он не понимает мир, а сам мир смотрел на него, изучал и всё безудержно силился понять, как это инородное, такое нелепое и дикое тело могло попасть в его организм?
Громову было невыносимо скучно здесь. Смертельно. Он с каждым днём терял и без того тончайшую и хрупкую нить своего существования, он сгорал и бился во внутренней агонии, с метанием мыслей, отчего даже начал часто впадать в панику, причина которой никак не была ему ясна, что пугало его ещё сильнее. Порой Ивану становилось беспричинно страшно, притом страх этот настолько сковывал его нутро, что он иной раз не мог вдохнуть или сдвинуться с места, и было трудно, даже абсолютно невозможно понять, за что именно он так боялся – за своё будущее, за мир вокруг… или за собственную душу?
Поэтому, скорее всего, он и послушал тогда мать, не замечая или не желая замечать никаких странностей в её словах, точнее даже не послушал, а бесконтрольно отдался течению её советов, может быть, полагаясь на её жизненный опыт, («ведь она смогла дожить до своих лет, не растеряв смысла жизни, нашла способ его сберечь, она оказалась в силах сделать это, а значит, пойди я за ней, не сворачивая, и сам к тому приду…» - рассуждал так тогда Иван), надеясь, что тем самым он сможет укрепить своё шаткое сознание, ощутив спасительное тепло какого-либо понимания; а может он просто избегал ответственности за собственное решение, до боли боясь совершить какую-либо ошибку, и пошёл в итоге в финансовый институт, поступив даже на бюджет… А возможно, что и обе эти причины послужили тому виной.
Сразу же после поступления Ивана Анна Григорьевна предложила (не принуждающее, а вполне мирно) ему отселиться в съёмную квартиру, на что Иван тут же согласился, впрочем, особого восторга он не показал, но это вовсе не из-за того, что он покидал родную квартиру, а лишь по своей природе. Жить с матерью становилось для него уже никак невыносимо в эмоциональном плане, ему всё больше, как по времени, так и по степени забвения, требовалось единения с собой, без чего он лез на стены в своей комнатке от чего-то слизкого и невообразимо холодного, растущего внутри, а, прибывая в квартире с кем-то ещё, он никак не мог всецело погрузиться в себя, в блаженного и успокаивающего Себя. Дело даже не в том, что его отвлекали, а само осознание, что есть кто-то ещё… одним словом всё это порой слишком начинало сводить с ума.
Так или иначе, Иван переехал в съёмную, дешёвую квартирку-студию в заплесневелом спальном районе Москвы; Анна Григорьевна обещала, что всегда готова будет помочь ему в любой момент, чего ни разу ещё не случилось: всё последующее время Громов жил исключительно за свой счёт, подрабатывая ночами и снимая повышенную стипендию, а его аскетические, даже слишком, предрасположенности и так не требовали особых затрат. Это, в общем-то, бесполезное трепыхание и метание по собственной жизни ещё приносило какой-то смысл (что, в общем-то, послужило ещё одной причиной моментального согласия Ивана с переездом), являлось спасительной соломинкой, впрочем уже надломленной, что и чувствовал сам Громов, в буре непонимания происходящего вокруг него, но этим же и послужило ещё большим отдалением его от мира, ведь теперь ничего не выбивалось из его модели и не мешало окончательно забыться, уйти в себя: теперь всё без исключения с ужасающей скоростью и бесповоротно погружалось во тьму неизбежности.
За окном уже стемнело, облепив всё темно-синей вуалью и лишь одинокий, тусклый фонарь раскалывал эту синюю тьму слабым, жёлтым лучиком, но вот и он пару раз скрежетнув, погас ни кем не замеченный, и всё за окном окончательно погрузилось во тьму. Эта неприятная, но чем-то манящая до дрожи в животе Ивана мгла вечера не располагала на выслушивание монотонных, никому, по сути, (не по истинной их идее) ненужных лекций, где под скальпелем знаний, рассматриваешься ты в океане таких же потребительских безликих микробов. Но никто, конечно же, слушая про способы манипулирования интересами и действиями потребителей, не рассматривал себя, считая себя выше, считая именно себя тем хирургом, разрезающим в данное время и в будущем тело народа-лягушки… если вообще был способен, в состоянии хоть о чём-то думать.
Иван вышёл, недослушав последнюю лекцию о финансовых инструментах срочного рынка. Ушёл тихо, так что преподаватель даже не заметил его, если бы и захотел.
***
Метро являлось местом чрезвычайно отвратным ему, местом, где нельзя было расслабиться ни на мгновение, открыться, вынырнуть на миг из собственного Я: в противном случае человека тут же разрывала та буря невыносимой ярости, желчной ненависти, злостного негодования, что бушевали в гигантских, безумных толпах, с трудом протискивающихся по узким, мрачным туннелям переходов, топчущихся перед тёмными эскалаторами, толкающихся на закопчённых платформах с тусклыми от пыли лампами, в ожидании набитого донельзя поезда, чтобы, стиснув зубы в яростном порыве продираться, распихивая таких же людей локтями, с криками негодования и искривлёнными злыми гримасами лицами. Это было всегда безумием, притом безумием с определёнными нотками злобного юмора и отвратительного сарказма.
Переходя на свою ветку, Иван привычно поднимался по длинному, сонному эскалатору, но не в привычных раздумьях, а скорее, почему-то, наоборот - совершенно отрешённо глядя, немного даже выпятив глаза и подавшись вперёд лицом, на ползущую ему на встречу человеческую гусеницу, безликую, одноцветную, казалось плоскую. Каждый раз, проезжая очередной фонарь Громов замечал, как около самой кромки света эта гусеница разделялась, разваливалась: близ круглого, тускло светящегося немытого шара, служившего в этом мире тьмы единственным источником света из серой и неосязаемой массы, не имеющей ни начала, ни конца вдруг проявлялись лица, а фигуры наполнялись объёмом и цветом. Несмотря на то, что лица были исполнены изнеможения (впрочем, каждое было наполнено своей палитрой трудно улавливаемых, но несомненно присутствующих чувств), а одежды скудны цветом и различием, да и всё это озарение длилось лишь жалкие мгновения, после чего люди снова растворялись в этой вялотекущей реке, засасывающей личности, превращающей их в тёмный, нераздельный кисель безразличия, Ивана это зрелище продирало до самых глубин разума, и он, как завороженный, смотрел на этот одноликий, отвратно-скучный поток, и каждый раз, как в первый, наблюдал с широко открытыми глазами, как из этой тьмы протекающих теней вырываются люди, настоящие люди, живые и разные…
Эта картина ещё долго стояла в его глазах и осмысливалась, переваривалась в сознании, казалось, что увиденное произошло во сне, так всё было нереально, окутано глухой ватой тишины, разбавляющейся лишь монотонным, дребезжащим шумом и невозможностью контролировать реальность, свои мысли, чем и напоминало сон, длившийся по ощущениям не одну ночь. Теперь же, в светлом, громко трясущемся, обклеенном различными рекламными бумажками вагоне, в котором Громов сидел на разодранной лавке, ловя презрительные взгляды, скачущие с него на спящего по соседству бомжа и обратно, теперь люди снова не имели для него личин, точнее различий, некой индивидуальности, объёма, всего того, что он мог наблюдать на эскалаторе. А может, впрочем, это и вправду было лишь сном наяву, наваждением, может в самом деле ему только показалось, что та тёмная, мохнатая гусеница на эскалаторе состоит из настоящих, живых людей. «Скорее всего», успокаивал себя Иван, «скорее всего, иначе просто не могло быть». Его мысли о лживой иллюзии, увиденной на эскалаторе, будто люди и в самом деле все разные и подтверждали эти одинаково пренебрежительные взгляды, стреляющие по спящему бомжу, закутанному в вонючий тулуп и забравшемуся на скамью с поджатыми ногами, и по не побрезгавшему сесть с ним человеком - Иваном. Как бы они не относились к бомжу, да и как бы бомж зрительно не выпадал из мира этих людей, с морально-духовной точки зрения, он, всё же, оставался неотъемлемой его частью, таким же человеком, не переступившим, и даже не добравшимся до некой метафизической грани этого мира. Не был ни выше, ни ниже других.
На одной из станций в вагон среди прочих немногочисленных людей вошёл безрукий калека, одетый в защитного цвета выцветшие штаны и тельняшку; руки тот то ли и вправду на войне потерял, то ли просто на чувства долга давить оделся, а может и сам себе отрезал, чтобы не работать, жить на пособие и неплохо попрошайничать, что, впрочем, вряд ли, но вполне может оказаться правдой в наше время. Люди, будто бы все разом получили только им одним слышимый приказ, сразу же, впрочем, еле заметно, переменились в лицах и позах: кто ещё пуще уткнулся в книжку или газету, хотя ещё с мгновение назад они были закрыты или свёрнуты, кто отвел взгляд от бомжа и тупо уставился напротив себя, под ноги, а кто-то вперился в бомжа во все глаза, уже без этих редких, но непрекращающихся поглядываний, и у всех мины пренебрежения сменились на какое-то тревожное опустошение. Калека медленно шёл, покачиваясь от метания вагона по туннелю, и сумка его непрестанно наполнялась - люди как-то странно считали, что тем самым они действительно выполняют свой долг перед этим солдатом, скорее всего отдавшим свои руки за их спокойствие: «как же не дать два рубля за такое мужество? Не по совести.»
Подойдя к лавке с бомжем и Громовым, что находилась у последней двери вагона, калека сел, посмотрел по сторонам, ткнул Ивана остатком руки и, наклонившись, прокричал в ухо:
«Не достанешь сигаретку? Вот тут, в сумке!»
Громов кивнул и с небойкой, но охотой достал сигарету и сунул её в зубы солдату, благодарно, но без явной охоты, кивнувшему ему.
Пока происходила эта сцена, Иван заметил, как на отрешённо-пустых лицах людей появилась тень омерзительного интереса, именно омерзительного, а не пренебрежительного, с каким они стреляли до этого по бомжу. Притом эта тень окрасилась неким жгучим гадством взглядов из-под низко опущенных лбов. Иван всегда очень болезненно-сочувствующе относился к калекам, а особенно к юродивым, видя их каждый день в метро, стоящим вдоль стен туннелей или просящих милостыню в вагонах, сердце его начинало нехорошо колоть, а настроение и всё его эмоциональное самочувствие падало до такой степени, что даже пропадали всякие силы двигаться, а порой и желание жить (не остро, но так становилось невыносимо плохо), и после каждой такой стычки он долго не мог прийти в себя, от этого одиночества и тоски, горящего в глазах этих людей, но скрытых под ожесточённым, вечным вызовом миру и полноценным, сытым людям вокруг. И пускай большинство из них грубы, наглы и безнравственны – они имеют право на это, ведь именно обычные люди, кидающие им по два рубля, успокаивая тем самым собственную «совесть», то есть, думая исключительно о себе, своём спокойствии, и превращали их в озлобившихся уродов. Между тем, это и усиливало ненависть Ивана к обычному люду и жгучие сочувствие к калекам: он не признавал и не понимал, как можно быть одаренным жизнью всем, что надо для того, что бы быть счастливым, весёлым, простодушно-открытым, добрым, умным и в высшей степени нравственным, являться абсолютной этому противоположностью. Громов достал из кошелька все бумажные деньги, а было там немало, и сунул калеке, не глядя ни на него, быстро вскочившего и, как открылись двери, растворившегося на перроне среди ожидающей поезда толпы, ни на лица прочих людей, наверняка недоуменно пристыженных друг перед другом, а про себя думающих какой же он, Иван, дурак.
Через полтора часа, как он покинул институт, Иван уже поднимался к своей однокомнатной квартире по обшарпанной лестнице с облетевшей яркой синий краской, оголяющей серые, сырые стены, оставив позади двух пьяных подростков, валяющихся в подъезде у батареи в своих собственных скоротечных мирах и окурках…
Наполнив жёлтую от извести ванну, Иван погрузился в чуть ржавую, горячую воду и уставился в потолок. Головная боль, терзавшая его весь день, чуть отступила, все мысли на миг улетучились из головы, сознание будто дремало под звук падающей воды и тепла, окутывающего тело. Единственное, что ещё оставалось – это желание чего-то нового и невыносимость дальше терпеть сущее.
Вода поднялась к подбородку… к ноздрям… Иван всё смотрел в потолок остекленевшими глазами, казалось он перестал дышать…
«А что если и вправду впереди ничего больше не будет? Ведь всё к тому и идёт, никаких изменений больше не предвещается, будет лишь укрепление настоящего, достраивание уже созданного, а точнее разламывание, разрушение и заплесневение. Ничего нового… Абсолютно ничего…» От этого осознания замирает сердце, не хотят дышать лёгкие, не хочет больше воспринимать настоящее разум…
Почувствовав невозможность боле терпеть жжение в груди, Иван вынырнул из воды и судорожно вдохнул воздух: хоть смысл жизни для него висел на волоске, и волосок становился всё тоньше… но спасти себя от этой серости и затхлости, от этой гнилой лжи и искусственности он не мог. Просто не мог… Наверное он был слаб для этого, а может быть его жизнь пока была кому-то необходима.
«Настоящее» не могло перейти в «будущее», потому что перестала существовать движущая сила: люди слились с неподвижной природой, сами стали неподвижны, лишь существовали, научились получать удовольствие от «настоящего», не замечая, во что оно превращается без спасительного движения, потому что сами точно так же разлагались вместе с ним. И если спасти Жизнь не смогла одна её часть, то обязана вторая – Иван Громов.
По мере того, как он всё явственнее осознавал, что мир настолько погряз в болоте бездействия, что самостоятельно никогда не будет в состоянии выкорапкаться, в голове Ивана начало что-то зарождаться, почти незаметное, неосязаемое, и уж точно пока не осознаваемое, но Иван чувствовал, как зачавшееся в этот момент, а скорее, зачатое давно, но начавшее принимать еле заметные очертания и призрачные формы только, сейчас Нечто уже начало греть душу, постепенно развиваясь.
Иван ещё долго лежал в ванне с озабоченным лицом, пытаясь почувствовать своё Нечто, дитя своего разума, явственнее, но у него никак не получалось понять его суть, чем оно являлось на самом деле и что оно сулило. Это было невыносимо, но между тем приятно щекотало в груди: чувства слились: радость, разочарование, боль, стремление, упадок сил… всё это постепенно, но неумолимо смешивалось воедино, терзая сознание Ивана непониманием и неопределённостью.
Громов прошёл в комнату, снял со шкафа бутылку виски и снова лёг в ванну, откупоривая спасительный нектар, который на время обещал отогнать хаос разбушевавшегося в его сознании океана мыслей и чувств, и, может быть, был в состоянии помочь осознать выходящее из него рождающееся Нечто.
Так он и пролежал, не смыкая глаз, до только начавшегося утра и лишь тогда, шатаясь, прошёл к кровати и забылся в очередном пьяном, очищающем организм, но не душу сне.
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Крик. Глава 1. | ВР4Н - Sighted diviner. | Лента друзей ВР4Н / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»