"Снег для Марины"
04-10-2006 22:39
к комментариям - к полной версии
- понравилось!
Мужчины — верный признак весны — прочно входят в меню наших ежедневных бесед.
— Ой, девочки, — вздыхает Ольга, — как подумаю, сколько у меня было мужчин, так страшно становится. — Она улыбается. Её худая фигура распрямляется на скудном издательском стуле. — И все меня бросали, все до одного! — Она гордо вскидывает голову. Она словно гордится тем, что у неё были такие мужчины, которые могли запросто бросить кого угодно, даже её, потому что если они у неё были, такие мужчины, знающие себе цену, то, стало быть, было в ней что-то, отчего они к ней приходили. Хотя потом уходили, конечно, это да, но зато к другим не приходили и вовсе, — и она гордо вскидывает голову, а потом снова становится печальной:
— А теперь мой последний приносит мне кофе в постель. Скучно. — Она вздыхает, и по её глазам видно, что она мечтает, чтобы в её жизни опять появился мужчина, который опять когда-нибудь её бросит, — уйдёт, красиво хлопнув дверью, а не станет скучно и нудно таскать в постель чего ни попадя. Только где ж его взять, такого мужчину? И она снова вздыхает.
— Старая ты стала, — говорит Валюша. — Вот он тебе кофе и носит.
Ольга смеётся. Мне так нравится, когда она смеётся, что я опять не могу отвести от неё глаз.
— Но любви-то хочется, — говорит она.
— Ну, тут уж как повезёт, — говорит Валюша, — или кофе в постель, или любовь.
Валюше никто не носит кофе в постель и никто не уходит от неё, хлопнув дверью. Валюша сама с удовольствием принесла бы кому-нибудь кофе в постель, — кофе не проблема, кофе-то есть, — носить некому.
— А я своему Исаеву сколько раз говорила: "Исаев, принеси мне кофе в постель", — не несёт! — Зиночка Исаева победно смотрит на Валюшу. Валюша отворачивается. Она не хочет говорить с Зиночкой.
— Нет, мужчин надо презирать, — снова вздыхает Ольга. — А мы их любим, дуры. — Со дна её глаз поднимается синее, едва уловимое мерцание.
— А вот я совсем не люблю мужчин, — говорит Светочка. — Мужчины, они такие сложные.
Танюша фыркает. Танюша вовсе не считает, что мужчины сложные. Танюша считает, что мужчины, наоборот, слишком простые, из-за чего никак не могут понять Танюшину сложность, отчего происходит несовпадение, в связи с которым Танюша так и остаётся одна: мужчины не могут понять Танюшину сложность, а Танюша, ввиду своей сложности, никак не может согласится на их простоту.
И только Люсенька молчит. Она сидит над корректурой и сосредоточенно водит авторучкой, и ей совершенно не интересно, кто и кому и зачем подаёт, или не подаёт в постель, — для Люсеньки этот вопрос давно решён, — решён, как это ни печально, — и Люсенька молчит, и разговор тихо сходит на нет. Скучно без Люсеньки.
День медленно плывёт за горизонт.
Я выхожу в коридорчик. Я курю и смотрю в окно, которое выходит во внутренний дворик, в котором свалены в одну кучу ящики и железяки, и думаю о том, что мне их жалко, всех этих женщин, и Ольгу, и Валюшу, которым так мало надо для счастья, — всего-то, чтобы одну бросили, а другую не бросили. И даже Зиночку Исаеву тоже жалко, — жалко, что её Исаев никогда не забывает съедать по три бутерброда на завтрак, но при этом никогда не приносит Зиночке кофе в постель, отчего Зиночка никак не может понять, хорошо это или всё-таки плохо. И я стою и смотрю в окно, и мне жалко их всех, всех этих женщин, у которых почему-то никогда не бывает того, что им нужно, — и у меня тоже. Но может быть им когда-нибудь повезёт, и однажды что-то хорошее всё-таки возьмёт да и случится с ними, и они даже смогут это понять, то, что с ними случилось что-то хорошее, и возможно они даже поймут это сразу и тогда оно, хорошее, не успеет исчезнуть, и я буду смотреть на их счастливые лица и завидовать им, потому что моё хорошее так никогда и не придёт, — никогда.
— Привет, — слышу я позади себя чей-то голос.
Я оборачиваюсь: Виктория. Она стоит и улыбается мне, — мне, я это ясно вижу, тем более, что улыбаться ей больше, в сущности, некому. Её красивые, тонко вычерченные губы раздвинуты ровной улыбкой, открывая ряд красивых, ровных зубов. В её голосе ветер, он легко подхватывает гласные, и они скользят с её губ, как сухая трава.
— Привет, — говорю я. Она так красива, что нам, конечно, не о чем говорить, и я даже не знаю, зачем она сказала "привет". Но, кажется, Виктория считает иначе. Она смотрит на меня и улыбается, медленно покуривая, словно ей некуда торопиться.
— Ты любишь Мандельштама? — вдруг спрашивает она.
Я понятия не имею, люблю ли я Мандельштама, и я понятия не имею, почему именно про Мандельштама она спрашивает, но на всякий случай киваю. К тому же я не могу говорить.
— У тебя есть его стихи?
Я отрицательно качаю головой. Я думаю, что я выгляжу круглой дурой, но я ничего не могу с собой поделать.
— Хочешь, я тебе принесу?
Я молча киваю. Чего ей от меня, собственно, надо? Зелёные глаза Виктории внимательно смотрят на меня, — так внимательно, как будто это я спрашиваю её про Мандельштама, а она никак не может понять, с чего это я вдруг про него спрашиваю, — и вдруг я вижу, как какая-то мягкая, кошачья улыбка вдруг зарождается где-то в глубине её губ и глаз, — а потом она медленно затягивается дымом и, медленно выпустив дым, вдруг говорит, с этой, уже родившейся в её глазах и губах улыбкой:
— Да не кусаюсь я, — по-кошачьи говорит Виктория, — не кусаюсь. — И я вижу, что её глаза, наполненные смехом, готовы вот-вот рассмеяться, — и она смеётся, и я тут же смеюсь в ответ, — и вот уже мы обе громко хохочем, и её зелёные глаза хохочут вместе с её губами, и я любуюсь ею, и, конечно, она это видит, — видит и позволяет мне любоваться собой, — и мне это ужасно нравится, то, как она позволяет мне любоваться собой, — и я смеюсь и говорю, смеясь и любуясь ею: "Ты красивая".
— Ты красивая, — говорю я ей.
— Знаю, — отмахивается Виктория, словно заранее догадываясь о том, что мне ужасно понравится то, как она отмахивается.
— Ладно, — говорит Виктория. — До завтра. Завтра зайду за тобой.
Я киваю, и Виктория снова хохочет, потому что я снова не могу говорить, и она это видит. Она тушит в пепельнице сигарету и, странно мне улыбнувшись, уходит и, уже уходя, улыбается мне ещё раз — напоследок.
Что нужно человеку в восемнадцать лет? А ничего не нужно, — просто жить и знать, что тебе восемнадцать и что вся жизнь впереди, потому что весна и красивые девочки читают тебе Мандельштама!..
Юность, юность! Как же мала твоя жизнь и как быстро она проходит! Кто сочтёт твои дни? Не много найдётся глупцов, кто сделает это, — ибо тот, кто сочтёт твои дни, сделает их ещё короче...
Утром она заходит за мной. Она открывает дверь и идёт прямо ко мне неспешной своей походкой, от которой все в комнате неизменно замирают, и я тоже замираю, как все, — а она идёт к моему столу и улыбается, — и все это видят, то, что она идёт к моему столу и что она улыбается.
И под общее изумление мы идём с ней курить, и, стоя в коридорчике, я смотрю, как её пальцы достают из пачки сигарету и щёлкают зажигалкой, и как её губы обхватывают золотой бумажный ободок. И мы стоим и молчим, глядя в окно, изредка поглядывая друг на друга.
— Никогда не была в Ленинграде, — задумчиво говорит Виктория, глядя в окно. — Поехать бы, сходить в Русский музей. Там есть сейчас одна картина, "Явление Христа народу". Почему-то в Москве я так и не удосужилась на неё посмотреть. — Её глаза выжидательно скользят по моему лицу .
— Здорово, — говорю я. Я удивлённо смотрю на Викторию. Какие, оказывается, желания живут в её голове.
— Поехали? — загорается Виктория. — Я возьму билеты.
Предложение настолько неожиданное, что я теряюсь. Вот тебе раз, мы едва знакомы, а она уже хочет поехать со мной в Ленинград.
— На один день, — умоляюще говорит Виктория. — Сходим в музей и вернёмся. — Она умоляюще смотрит на меня. Ей действительно хочется поехать в Ленинград, ей так этого хочется, что, кажется, мне тоже хотелось этого всю жизнь. В конце концов, не каждый день красивые девочки хотят поехать с тобой в Ленинград.
— Поехали, — решительно говорю я. Я решительно сую в пепельницу окурок, и мы смеёмся.
...Поезд на Ленинград отходит в двенадцать ночи. Вокзал почти пуст. Сырой тёплый ветер мешается с запахом поездов. Мы стоим у вагона и курим. Проводница, большая полусонная тётка с классически хамоватым лицом, недовольно на нас поглядывает: уж заходили бы, что ли, — читаем мы на её лице. Ей явно хочется высказать это вслух, но она не решается: Виктория так красива, она так спокойно стоит у вагона, так естественно не обращая на проводницу абсолютно никакого внимания, что похожа на королеву, и проводница это чувствует, — чувствует и только недовольно молчит.
Поезд отходит точно по расписанию. Мы входим в вагон и занимаем свои места; я тут же сажусь у окна, и Виктория тоже садится у окна, — состав вздрагивает, и мы обе сидим у окна и смотрим, как плывёт за окном вокзал, скользя в темноту из ярких огней, и мне всё ещё странно, что я еду в Ленинград и Виктория сидит рядом со мной, и с ней можно долго разговаривать, и куда-то ехать, и сидеть в одном купе, — она так красива, что, кажется, живёт совершенно особой, не похожей ни на чью, жизнью, и мне ужасно хочется знать, какою же жизнью живёт Виктория, если уж она так необыкновенно красива. Я не влюблена в неё, нет, просто она очень мне нравится. Она просто нравится мне, и всё.
— Ты знаешь, что когда ты входишь в комнату, все замирают? — спрашиваю я. Так приятно задать ей этот вопрос, но Виктория хмурится.
— Знаю, — говорит она. — Только не знаю, почему.
— Просто ты слишком красива, — говорю я.
— Господи, — изумляется Виктория, — неужели все бабы такие дуры?
— Все, — убеждённо говорю я. — Все бабы дуры, все мужики сволочи.
Виктория качает головой, а потом упирается подбородком в ладони и смотрит в тёмное окно.
— Но ведь на самом деле я обыкновенная, — говорит Виктория. — Но когда люди это понимают, они почему-то тут же начинают меня ненавидеть, как будто я их обманула. — Она смотрит в тёмное окно, за которым давно уже ничего нет, кроме темноты. — На самом деле они сами себя обманывают, — говорит она.
Мне становится жалко Викторию, хотя, конечно, никакая она не обыкновенная, или, во всяком случае, не настолько обыкновенная, чтобы всерьёз об этом говорить, и все это знают.
— Сколько тебе лет? — спрашиваю я. Я знаю сколько ей лет, я давно уже знаю, что ей двадцать два года, но мне хочется, чтобы она сказала об этом сама, — мне хочется видеть, каким будет её лицо, когда она скажет об этом.
— Двадцать два, — говорит Виктория. — Не замужем, в порочащих связях не замечена. — Её глаза улыбаются. Я недоверчиво смотрю в её улыбающиеся глаза и думаю о том, что про порочащие связи она явно поторопилась, что такого просто не может быть, чтобы у неё не было порочащих связей. Если бы я была так же красива, как она, у меня была бы просто куча порочащих связей, мне было бы просто некуда их девать, эти изумительные, порочащие меня связи.
— У тебя было много мужчин? — спрашиваю я, заранее зная ответ и заранее зная, что скорее всего мой вопрос останется без ответа. Но я ошибаюсь.
— О, полно, — говорит Виктория и даже машет рукой, мол, нашла о чём спрашивать.
— Сколько? — допытываюсь я.
Виктория удивлённо на меня смотрит.
— Понятия не имею, — говорит она. — Много.
— А зачем тебе столько? — упрямо допытываюсь я, и она смотрит на меня с ещё большим удивлением.
— Не знаю, — говорит она. — Как-то само получилось. — Она в недоумении пожимает плечами, словно впервые в жизни сама удивлена, зачем же, в самом деле, у неё было столько мужчин.
— Не знаю, — снова говорит она. — Наверно, просто не придаю этому значения. — И она снова пожимает плечами.
За окнами ночь. Поезд мерно покачивается, в вагоне тишина, все спят.
— Давай-ка спать, — говорит Виктория; она зевает, прикрывая ладонью рот, — розовый рот, в котором живёт кошачий голос. Мне не хочется спать, но, пожалуй, она права. Я послушно ложусь на свою полку. Виктория садится рядом со мной и укрывает меня одеялом. Я жмурюсь от удовольствия.
— Почему ты со мной подружилась? — спрашиваю я. В темноте мне не видно её лица.
— Не знаю, — говорит она. Она нерешительно умолкает. — Просто мне всегда хотелось иметь сестру, — неожиданно смущённо говорит она и, взяв одеяло, накрывает меня с головой. Я высовываю из-под одеяла голову.
— Я тоже хочу иметь сестру, — говорю я. — Давай будем сёстрами.
— Договорились, — говорит Виктория. — А теперь спи.
Она встаёт с моей полки. Я послушно киваю и закрываю глаза, а потом тут же их открываю и смотрю, как она идёт от меня, красавица Виктория, так неожиданно взявшая меня в сёстры, красавица Виктория, которую мне можно любить, потому что это не принесёт мне боли, — я с удовольствием вытягиваюсь на жёсткой полке, а потом закрываю глаза и тут же засыпаю, и только слышу ещё, засыпая, как качается поезд, — качается, качается, — уносясь по ночным рельсам...
Ещё нет и шести, когда поезд прибывает в Ленинград, и мы выходим из поезда прямо в утреннюю, весеннюю прохладу, как-то сразу очутившись на Невском проспекте, — он длинен и пуст, и мы не спеша идём по нему, вглядываясь с любопытством в ещё не проснувшиеся дома, изрезанные квадратами окон и прямоугольниками дверей.
Утро холодит наши лица. В сущности, нам всё равно куда идти, у нас полно времени, и мы идём куда глядят наши глаза, по каким-то улицам и улочкам, то пересекая Неву, то идя вдоль, глядя как просыпается Ленинград: скоро-скоро из его подъездов и подворотен потянутся торопливые стайки вышедших из тепла людей, сосредоточенно бегущих в промёрзших плащах к автобусным и троллейбусным остановкам.
Ещё слишком рано, музей закрыт, нам некуда торопиться. Виктория вертит по сторонам головой, разглядывая спящие витрины и потемневшие от ночной сырости бока домов с ещё чёрными, не зажжёнными окнами и что-то рассказывает мне про архитектуру Ленинграда, то и дело взмахивая руками. А я слушаю её голос и смотрю на её руки, и её зелёные глаза то и дело прищуриваются, глядя на очередное архитектурное сооружение, и облако прохладных звуков вылетает из её губ...
Музей пуст. Мы — первые посетители. Мы неторопливо обходим залы. Картин много, хороших картин, но нам нужна одна, та, ради которой мы и приехали и ради которой мы совершенно не собираемся рассеивать своё внимание на другие, не менее хорошие, но всё-таки не входящие в цель нашей поездки картины, — и всё равно возле некоторых мы останавливаемся, сами не понимая, как это случается с нами, — вдруг останавливаемся, зацепившись за что-то взглядом, — за что-то, чего и сами не можем объяснить, и так и стоим, пока кто-то из нас не вспомнит наконец, ради чего мы сюда пришли, и мы вздрагиваем и идём дальше, вздыхая и преодолевая желание оглянуться.
Мне всегда нравились музеи, их тишина, их высокие потолки, их залы и, конечно, стены, — музейные стены, на которых плоскими экранами висели картины, самые разные, с самыми разными лицам и предметами, которых ты никогда раньше не видел и даже не мог видеть, а вот теперь, всего лишь подойдя к стене, — мог, и то, что ты мог теперь видеть, становилось так реально, как будто, всего лишь подойдя к стене, твоим глазам вдруг открывался дар пронизывать пространство и время.
Когда-то в детстве у нас в доме тоже была картина: кто-то подарил её нам, кажется, на новоселье, видимо, обрадовавшись возможности наконец-то от неё избавиться, и она висела у нас на стене, большая, в массивной золотой раме, являя собой лесной пейзаж чуть ли не в натуральную величину. Я не знаю, была ли эта картина хорошей, наверно, нет, но я, трёхлетняя, а потом и четырёх-, а потом и пятилетняя часами разглядывала её, сидя на диване, не в силах отвести глаз: на ней были деревья, высокие, чёрно-зелёные, с коричневыми стволами, они густо росли, упираясь друг в друга ветвями, а под ними вилась узкая, почти заросшая тропинка, она долго не заканчивалась, уходя в перспективу тоненьким коричневато-зеленоватым ручейком, и я всё смотрела и смотрела на эту тропинку, как зачарованная, всё идя и идя по ней глазами, вдруг и впрямь начиная видеть валяющиеся под ногами шишки и мелкие ветки, и травинки, растущие сквозь землю и земляной сор, и я сворачивала с тропинки и подходила к деревьям и трогала их стволы, и кора была сухой и корёжилась по краям, и чёрные жуки ползли под кору, — и я всё шла и шла там, в этой картине, всё дальше и дальше, — но я уже больше не хотела идти там, я хотела вернуться и снова почувствовать себя сидящей на диване, — и я отводила от картины глаза, но почему-то они не отводились, и вдруг мне становилось страшно: мне вдруг начинало казаться, что я так и буду теперь всю жизнь идти там, в этой картине, что она не отпустит меня, не выпустит, потому что ей очень этого не хватает, того, чтобы кто-то всё шёл и шёл по её тропинке, уходя всё дальше и дальше, — и я в ужасе вскакивала и быстро подходила к картине, и тогда то, что ещё секунду назад было деревьями, вдруг превращалось в хаотичное месиво краски; на всякий случай я дотягивалась до картины рукой и трогала краску: она была твёрдой, жёсткой, не содержащей в себе ни тепла и ни холода, похожей на засохший клей...
Остановившаяся вдруг Виктория трогает меня за руку, и я вздрагиваю: вот она, эта картина, — Виктория кивает на стену, — вот она наконец: "Явление Христа народу", — в пустынном зале она вдруг является нам, возникнув из стены, словно проступив сквозь стену древним сюжетом, и я вижу, как Виктория застывает перед ней, и я тоже стою и смотрю на картину.
...Евреи входят в реку и омывают себя водой. А на берегу стоит Иоанн, это он привёл их сюда, к реке, чтобы они крестились во имя Иисуса. Кажется, река называется Иордан. А Он уже идёт к ним, Он уже совсем рядом, и кто-то уже видит Его, — видит и не верит своим глазам...
Виктория не отрывает от явления глаз: она смотрит и смотрит, словно это она сама только что вышла из воды и увидела, как Он идёт к ней, и не может, не может, не может поверить своим глазам, — так просто и буднично шествие Бога. А я могу поверить, — почему бы и нет, почему бы мне и не поверить этому? — и я даже не понимаю, почему эти древние люди не могут в это поверить, если они сами только и ждали этого всю жизнь. Нет, лично мне больше нравится "Грешница".
Я перевожу взгляд на другую картину.
...Вот, — скорбный Иисус сидит на ступенях храма, куда разгневанные жители привели грешницу, молоденькую, симпатичную девочку; они привели ее к Нему, они уже знают, что Он — сын Бога, и теперь они требуют от Него её казни, — они хотят, чтобы Он дал им своё согласие на эту казнь. Они хотят, чтобы Он подтвердил им их право убивать. А ей уже всё равно. Её так долго стыдили и проклинали, и тыкали в лицо своими огромными пальцами, и так громко кричали на всю улицу грязные, позорные слова, что теперь действительно лучше умереть, чем слушать это всю жизнь. Тем более, что они правы, — да-да, она знает об этом, ведь именно это с детства вдалбливалось ей в голову, — они абсолютно правы, потому что она нарушила закон, она совершила ужасный поступок, ей нет оправдания, и теперь она должна быть забита камнями, — таков закон: забивать насмерть камнями того, кто его нарушил, — и сейчас Он скажет об этом.
А Он сидит на ступенях храма, опустив руки, и Ему грустно. Он всё понимает, и Он не знает, как объяснить этим сильным, уважаемым людям, что они не правы, — Он знает, что этого им нельзя объяснить, именно этого — того, что они не правы — им и нельзя объяснить, этим сильным, уважаемым людям, — они никогда этому не поверят, даже если им скажет об этом Бог: такой гнев на их лицах, такие громкие у них голоса, что они просто не услышат его, не услышат своего Бога, потому что они умеют слышать только себя.
Но Он знает, что Он им скажет. Он не будет с ними спорить, умный, грустный Бог, сын Бога, потому что спорить бесполезно. Он просто скажет им, чтобы первым бросил свой камень тот, кто абсолютно безгрешен. Да. Вот так. Вот такая честь — первым бросить камень тому, кто до этого ещё мог быть — безгрешен...
Мы выходим из музея в молчании. День в разгаре, к автобусным остановкам подъезжают автобусы, хлопают двери магазинов, дети оглушительно требуют мороженого и тянут за верёвочки грохочущие грузовички. Мы молчим.
— Хорошо, что мы приехали сюда, — говорит Виктория. Она берёт меня под руку, и мы слегка замедляем шаг.
— Знаешь, — говорит Виктория, — я сейчас поняла, чего я хочу больше всего на свете. — Глядя прямо перед собой, она держит меня под руку, и я могу повернуть голову и посмотреть на неё, но я не делаю этого: что-то в её голосе останавливает меня, и я тоже иду и гляжу прямо перед собой. — Я хочу выйти замуж и родить ребёнка.
— Почему? — спрашиваю я, глядя прямо перед собой.
— Не знаю, — говорит Виктория.
Знает, понимаю я, — знает. Просто не хочет говорить.
— Наверно, из-за Иисуса, — говорит Виктория.
Она с трудом подбирает слова.
— Понимаешь, — говорит она, — все его ждут там, на картине, все хотят, чтобы он пришёл, но на самом деле он никому там не нужен. — Она умолкает. — Я бы никогда не бросила своего ребёнка, — неожиданно заканчивает она.
Мне становится грустно. Я оборачиваюсь к Виктории и тихонько сжимаю её руку: если бы она только знала, о чём я сейчас думаю, думаю я, и если бы она только знала, как мне больно об этом думать. Я отворачиваюсь. Моя дорогая девочка, думаю я, никогда, никогда я не оскверню тебя своей любовью, а ты так никогда и не догадаешься об этом. От жалости к себе мне становится так грустно, что, кажется, я даже готова заплакать.
— Ты не поверишь, — говорю я Виктории, — но у меня ещё ни разу не было мужчины.
Она резко поворачивает ко мне голову, и я вижу, как её глаза с изумлением смотрят на меня.
— Конечно, не поверю, — с абсолютно серьёзным выражением говорит Виктория. — Ты же старая шлюха, это же просто написано у тебя на лице.
Я испуганно хватаюсь за лицо, и мы хохочем на всю улицу.
Вечером мы устраиваемся в гостиницу, — на одну ночь. Мы бросаем на кровати свои сумки и идём в ресторан. В ресторан очередь. Какой-то мужик стоит в очереди и смотрит на Викторию, не отводя глаз. Она равнодушно отворачивается.
День закончен. Завтра мы уезжаем.
Мы уезжаем, так и не увидев города, смутно припомнив напоследок, что, кажется, всё-таки успели пройтись по Дворцовой площади, — ну ничего, как-нибудь в другой раз.
Как-нибудь в другой раз, говорим мы, глядя в вагонное окно на исчезающий город, — странный город, в котором где-то там, за кованой музейной оградой, вдыхая запах Невы, день за днём идёт к Иордану Бог; блаженный город, в котором никто не забрасывает грешниц камнями, потому что никто не знает, что они — грешницы. И мы уезжаем.
А потом наступает лето.
Наступает лето, — и лето прекрасно, как никогда! Хотя, скорее всего, это самое обычное лето и ничего такого в нём нет, но вся весна проходит под знаком дружбы с Викторией, удивительной дружбы, сделавшей нас сёстрами, а потому лето кажется мне прекрасным. И даже Галка, суровая, рыжая Галка с вечно стиснутыми челюстями, признаёт моё присутствие в жизни Виктории и скупо улыбается мне при встрече.
— Привет, — цедит она сквозь зубы, и в её глазах появляется холодноватая улыбка, холодноватая и немного растерянная, словно она никак не может понять, что такого нашла во мне Виктория, из-за чего я так прочно вошла в её жизнь. Но она не решается спорить с Викторией: ладно, думает Галка, скупо улыбаясь мне при встрече, как-нибудь перетерпим.
А между тем Виктория опаздывает на работу. С некоторых пор она опаздывает на работу каждый день и приходит сонная, с мечтательными, не выспавшимися глазами. И она больше не говорит мне ни о Мандельштаме, ни о ком-то ещё, словно у неё больше нет на это сил, и весь день она сидит на своём стуле, как спящая царевна, и каждый вечер куда-то бесследно исчезает, и её телефон молчит. Но это не беспокоит меня. Ведь мы сёстры, а стало быть личная жизнь Виктории священна и не прикасаема. Тем более, что лето действительно прекрасно, как прекрасна сама жизнь, а стало быть ей можно искренно радоваться, что я и делаю, радуюсь ей, моей замечательной жизни, и, встречая сонную, спящую на ходу Викторию, улыбаюсь ей, как ещё одной славной части моей жизни, и хочу, чтобы у неё всё было хорошо.
А между тем лето давно уже наступило, и вот уже Верочка ходит по комнатам и составляет списки желающих ехать в колхоз, — и если вы не знаете, что это такое, или уже успели забыть, или, что скорее всего, вам совершенно не хочется об этом вспоминать, как, впрочем, и о многом другом, что было когда-то в нашей с вами совместной жизни на всех просторах нашей необъятной родины и чего, слава богу никогда уже не будет, или, по крайней мере, не может быть, то я вам с удовольствием расскажу об этом, или с не меньшим удовольствием напомню, — ибо нельзя же, в самом деле, всё время говорить о любви в то время, как жизнь состоит не только из неё, сладкой и грешной, но и из таких безусловно полезных, хотя и малопонятных вещей как тот самый колхоз, о котором я и собираюсь вам рассказать.
Давно это было, в те далёкие-далёкие времена, когда в колхозе ещё жили колхозники. Они там жили, обрабатывали землю, выращивали хлеб и делали ещё много всяких полезных и нужных вещей, — нужных Родине и полезных всем прочим людям, которые в колхозе не жили, но тем не менее трудом колхозников пользовались.
Колхозникам платили мало, а работать приходилось много, людям же, которые трудом колхозников пользовались, но в колхозе не жили, тоже платили мало, но зато работы у них было намного меньше, или она была не такой тяжёлой, как у колхозников, или так казалось колхозникам, — уж я не знаю, как там всё обстояло на самом деле, но, короче говоря, колхозникам это стало обидно, и стали они из колхозов уезжать и как раз туда, где и жили те самые люди, которые землю не обрабатывали, но трудом колхозников пользовались, из-за чего положение создалось, прямо скажем, безвыходное.
И тогда вышло постановление: взамен выехавших с мест обрабатывания колхозников временно посылать туда тех, к кому они, колхозники, как раз и выехали, с целью продолжения обрабатывания под строгим и неусыпным контролем тех, кто в колхозе всё-таки ещё оставался.
Скорее всего постановление это было не совсем правильным, потому что те, кого теперь в эти колхозы посылали, ехать туда категорически отказывались по причине полного там отсутствия условий для выживания, а так же полной личной неприспособленности к данной категории невыживания, что было правдой, конечно, но выбирать всё равно было не из чего, не деньги же платить колхозникам, в самом деле, — вот почему постановление это было хоть и не очень правильным, но зато верным, — и вот почему Верочка ходила по комнатам и составляла списки желающих ехать в этот самый колхоз, и желающих, как всегда, не было.
Итак, желающих не было, но зато были списки, которые надо было заполнить желающими, — и Верочка грустно ходит по комнатам со списками в руках, в сотый и тысячный раз объясняя потенциальным желающим, что надо, надо ехать в колхоз, ведь каждый год все всё равно ездим, потому что такова мудрая сельскохозяйственная политика наших партии и правительства, так что давайте, девочки, по-хорошему, и пора бы уже вам, девочки, к этому привыкнуть, и пора бы уже вам, девочки, всё это понимать. И все это понимают, но желающих всё равно мало, — никому не хочется ехать в колхоз и что-то там пропалывать на полях в задрипанной телогрейке и рваных резиновых сапогах, и скучно питаться в колхозной столовой, размазывая холодную кашу сальной ложкой по грязной тарелке, и спать на не простиранных простынях в сыром бараке, обливаясь по утрам холодной, мутной водой из ржавого крана.
Но ехать надо. Надо, надо помогать колхозникам, ибо колхозники не виноваты, ведь это именно мы, а так же наши деды и прадеды, бабки и прабабки, будучи несознательной частью нашего общества, взяли да и разъехалась по городам в несознательных поисках лучшей жизни во всяких там издательствах и прочих неприлично комфортных местах, отчего теперь некому собирать богатый и славный урожай в могучие закрома нашей родины, которые всё равно останутся могучими, как не сопротивляйся, потому что мы всё равно поедем, — поедем, конечно, если не хотим неприятностей, конечно, а хотим наоборот, чтобы закрома нашей родины, как раз и давшей нам возможность этой самой тёплой городской жизни, оставались по-прежнему могучими, — и Верочка тоскливо ходит по комнатам со списком в руках, в сотый и тысячный раз обещая отгулы и премии.
А меня не надо уговаривать. Ах, жизнь так интересна, что я с удовольствием поеду, — да я вообще поеду куда угодно, тем более в какой-то колхоз, не в Сибирь же в самом деле, тем более, что мне нравится запах земли, и походить в телогрейке одно удовольствие, ей-богу, и что может быть интересней, чем проснуться в бараке, и что может быть полезней, чем свежий деревенский воздух, рвущийся сквозь пыль, поднятую ветром с разбитых деревенских дорог?
И я еду в колхоз. Я еду туда по собственному желанию, мои глаза блестят, и все ставят меня в пример и смотрят на меня, как на святую. Дурной пример заразителен, и все тут же начинают записываться, и даже Галка, мрачная, неподкупная в суровой своей мрачности Галка, и та вносит себя в списки.
— Всё равно не отстанут, — мрачно цедит она сквозь зубы.
— Не отстанут, — вздыхает Виктория. — Ладно, отдохнём на природе. — Она сладко потягивается.
Галка подозрительно смотрит на Викторию. С чего это ты так устала, подозрительно читается в её мрачных глазах, с чего это ты так устала, что даже готова ехать в колхоз? Но Виктория не отвечает, и в Галкиных глазах застывает печаль.
Колхоз вносит оживление в стройные женские ряды. Все только и говорят о колхозе.
— Колхоз! — мечтательно говорит Люсенька. — Верочка поедет в колхоз и выйдет замуж за тракториста.
— За двух, — радостно откликается Верочка.
— Верочке всё равно, были бы люди хорошие, — хихикает Люсенька.
— Все они хорошие, на одно место, — ворчит Валюша.
— Это куда смотреть, — говорит Ольга, и в комнате повисает дружный смех: любимая тема открыта.
В первый же колхозный день нам выдают телогрейки и рукавицы. В первый же день мы втроём, — я, Галка и Виктория, — занимаем отдельную комнату и в первый же вечер пьём водку: надо же отметить наше коллективное вступление в новую жизнь.
В соседней комнате Верочка и Светочка упрямо налаживают быт, покрывая колченогую мебель скатёрками и салфетками, и уже буквально через час их комнатка заметно преображается, превращаясь во что-то невыразимо уютненькое и чистенькое, с весёленькими занавесочками на любовно вымытых окнах, и даже с половичком, заботливо привезённым из собственной домашней кладовки как раз для такого случая.
И мы все идём смотреть на новое Светочкино и Верочкино жильё, восхищаясь и ахая, и охая, и удивляясь такому старанию и такому умению всюду наводить уют и порядок, куда бы ни забросила Светочку и Верочку злая судьба, — вот уж правда, что все мужики дураки и не туда смотрят, если до сих пор не смогли разглядеть такое чудо, такое сокровище, как Светочка и Верочка, которые за какой-нибудь час тут же сделали бы из их жизни семейный комфорт и вечный праздник.
И мы от души восхищаемся Верочкой и Светочкой, а потом возвращаемся к себе, чтобы допить водку, — спокойно допить, без суеты, без половиков и скатёрок, — хотя половики и скатёрки нам бы тоже, конечно, не помешали, но да бог уже с ними, не о том речь. И мы снова пьём водку. Наши сумки стоят на полу не распакованные, на столе, на бумаге, лежат припасённая в дорогу колбаса и вскрытые ножом шпроты.
И нам хорошо, и даже вечно мрачная Галка светлеет понемножку, отчего лицо её становится милым и приятным, и даже слегка жутковатым от этой проявившейся вдруг приятности, и дивный колхозный вечерок плавно переходит в поздний вечерок, а потом уже и совсем в поздний, и настроение наше прекрасно, и мы сами прекрасны, как никогда, и даже Верочка и Светочка, заглянувшие-таки в нашу комнату на огонёк, оторвавшись-таки от своих скатёрок и салфеток, не менее прекрасны, чем мы, хотя и менее трезвы, конечно, но это быстро исправляется их собственной бутылкой водки, которую они торжественно ставят на стол, тут же вливаясь в наш женский, в наш маленький, но ужасно сплочённый коллектив.
И мы дружно пьём водку, — ах, как же хорошо нам вместе, как тепло и уютно нам с Верочкой и Светочкой, какие же они всё-таки славные и милые, и Галка тоже такая славная и милая, особенно когда улыбается, впрочем, когда и не улыбается тоже, и теперь этот факт ни у кого не вызывает сомнений, — и мы пьём до дна, и хохочем, и наливаем ещё, намереваясь допить бутылку и перейти к следующей, — и в это время в дверь кто-то стучит, и чья-то незнакомая голова осторожно просовывается в нашу комнату и обводит нас внимательными, незнакомыми нам глазами, и у Виктории вдруг делаются совершенно сумасшедшие глаза: она взвизгивает и, вскочив со стула, бежит к голове, раскрыв на ходу руки, как будто собирается эту голову оторвать.
— Солнышко! — кричит Виктория и бросается на слегка растерявшуюся от обилия одиноких и пьяных женщин голову. И она так стремительно на неё бросается, что нам всем всё тут же становится ясно: вот она, та самая причина ежеутренних опозданий и ежевечерних исчезновений Виктории, — собственной персоной. Всё ясно.
Голова и Виктория исчезают за закрывшейся дверью. Всё происходит так быстро, что мы даже ничего не успеваем понять: была Виктория, и нет Виктории, и только слышен ещё за окном шум отъезжающего, удаляющегося в ночь автомобиля. Мы растерянно смотрим друг на друга.
— Любовь, — смущённо говорит Верочка, и её лицо приобретает мечтательный оттенок.
— Любовь, — вздыхает Светочка и смущённо опускает глаза вниз.
И им тут же становится неловко. Так вот оно как, думают Верочка и Светочка, неловко поглядывая по сторонам, так вот они какие, эти чужие принцы, появляющиеся откуда ни возьмись, мчащиеся за своими женщинами за тридевять земель на белых конях.
А вечерок между тем в разгаре, приятный летний вечерок, ненавязчиво смеркающийся себе где-то вдали, где-то на вольных колхозных просторах, меж робких пашен и зелёных лугов, вдоль которых едет сейчас Виктория со своим "солнышком", нежно положив ему голову на его крепкое, на его мужское плечо, и какие-нибудь вороны, потревоженные шумом мотора, взлетают над чёрной землёй, и прохладный ветерок задувает под их чёрные крылья.
И мы сидим за столом и молчим, и вдруг Галка решительно встаёт из-за стола и, решительно направившись в дальний угол, садится на стоящую в этом углу койку и молча курит там, и её челюсти опять сжаты.
Недопьяневшие Верочка и Светочка, моментально протрезвев, одна за другой исчезают в свою комнату, где их ждут не дождутся половички и скатёрки, милые, радующие глаз и согревающие душу вещи, и я остаюсь с помрачневшей, пьяной и рыжей Галкой один на один, и она сидит на своей койке и смотрит на меня злыми, несчастными глазами.
— Давай пить водку, — миролюбиво говорю я Галке. Я протягиваю ей стакан. Галка берёт стакан и теперь сидит со стаканом в руке. Со стаканом в руке и с насмерть сжатыми челюстями.
— Завтра на работу, — дипломатично говорю я, но Галка молчит. Я дипломатично покашливаю, но и это не производит на Галку никакого впечатления. Ну, и молчи себе, мысленно говорю я Галке и отворачиваюсь.
Мне скучно. Я нахожу в банке маленькую шпротину и таскаю её вилкой за хвост по всей банке. Это кит, думаю я про шпротину, золотой кит, акула оторвала ему голову.
Я гляжу в банку остановившимися глазами. Нет, я не буду из неё есть. Я осторожно кладу вилку на стол.
— Он везде за ней таскается, — вдруг говорит Галка сквозь челюсти.
Я пожимаю плечами. Золотой кит медленно опускается на дно. Прости меня, кит, мысленно говорю я шпротине, прости, что я таскала тебя за хвост.
— Любовь, — говорю я.
— Видеть его не могу, — шипит Галка, её рот кривится, и запрокинув голову, она пьёт водку. Она берёт вилку и тычет ею в золотой бок. Я смотрю, как исчезает в Галкиных челюстях шпротина, и тоже пью водку. Всё. Теперь в банке пусто. Вряд ли я когда-нибудь расскажу Галке, кого она только что съела.
— Каждому своё, — строптиво говорю я.
Я наливаю ещё водки, и мы снова пьём. То ли от вида Галкиных глаз, таких злых и несчастных, то ли действительно от того, что Виктория уехала, и теперь её не будет всю ночь, и кто её знает, чем она будет там заниматься, эта Виктория, которая только и делает, что всё время чем-то занимается по ночам, а может и не только по ночам, и даже скорее всего не только; то ли от того, что завтра утром она вернётся, и когда она вернётся, прозанимавшись чем-то всю ночь, я посмотрю в её глаза, и кто знает, что я увижу в них утром, в прекрасных глазах моей прекрасной Виктории, мне вдруг становится грустно, и я тоже пью свою водку и тут же наливаю еще.
— Шлюха, — говорит Галка. — Настоящая шлюха.
Она морщится. Мне не нравится, что она называет Викторию шлюхой, но я не решаюсь спорить с Галкой, вместо этого я снова наливаю водки. На всякий случай я наливаю много водки, но Галка этого словно не замечает, и мы пьём до дна.
— Видеть её не могу, — говорит Галка. Она машет головой. — Если бы ты знала, какая она шлюха.
Галкины глаза сверкают от гнева и слёз. Вот она какая, Галка, не может видеть шлюху Викторию. Я сочувственно киваю Галке. Жалко, конечно, что Виктория шлюха. Жалко, что Виктория шлюха, а я нет. Мне нравится Виктория, и я тоже хочу быть шлюхой. А Галка не хочет. Вот она какая, эта Галка, не хочет быть шлюхой.
Я беру вилку и вожу ею по пустой банке. Это озеро, мёртвое озеро, в котором больше никто не живёт. Уснуть бы сейчас, думаю я, искоса поглядывая на окончательно ушедшую в себя Галку. Вряд ли она скажет что-нибудь ещё. Вряд ли мне захочется слушать, даже если она что-нибудь скажет. Я пьяная, — я хочу спать.
Я встаю и иду к своей постели, на ходу стаскивая с себя одежду и думая о том, что когда-нибудь я обязательно стану шлюхой, совсем как Виктория, из-за которой мы, собственно, и напились с этой странной Галкой, которая не хочет быть шлюхой и из-за этого портит всем настроение.
Я стаскиваю с себя последнюю одежду и падаю в кровать. Голова тут же становится невесомой и парит надо мной, как воздушный шар.
— Спокойной ночи, — говорю я Галке.
Но Галка молчит. Наверно, всё ещё дуется на Викторию. Какая противная эта Галка, сидит и дуется на Викторию. Я закрываю глаза. В тишине я слышу, как Галка раздевается, её кровать скрипит, сейчас она ляжет и уснёт, и тогда в комнате настанет тишина. Галка ворочается, она с силой лупит подушку в комкастый бок, и вдруг одним коротким, резким рывком, от которого пружины в Галкиной кровати издают раздирающий душу скрип, она вскакивает с кровати, и её босые ноги быстро шлёпают по полу.
— Ты куда? — спрашиваю я вскочившую Галку, но она молчит. Её дыхание совсем близко, и вдруг в полной тишине и темноте она рывком опускается на мою постель и, всё тем же рывком откинув моё одеяло, в которое я даже не успеваю как следует вцепиться, ложится рядом со мной. И замирает. И я слышу только, как мерное, глубокое дыхание тут же выходит из её уткнувшихся ни с того ни с сего в мою подушку ноздрей.
Кровать узкая. Я придвигаюсь к стенке, изо всех сил налегая на скрипучие пружины, так и норовящие скатить меня в середину. Галка неподвижно лежит рядом со мной, на моей узкой, ставшей окончательно неудобной кровати. Она лежит так неподвижно, что кажется мне уснувшей, и я даже удивляюсь немного, как это у неё получилось, у этой Галки, рухнуть в чужую кровать и мгновенно заснуть, — сомнамбула она, что ли? — и в этот момент её рука ложится мне на живот...
Скажите мне, — скажите мне честно, как на духу, — о чём бы подумали вы, если бы незнакомая женская рука вдруг легла вам на живот? Знаю я, о чём бы вы подумали, — знаю. Потому что на вашем месте я бы подумала именно так и никак иначе: зачем думать как-то иначе, если можно подумать именно так? Но это на вашем месте, — на вашем, — потому что на своём месте подумать именно так я как раз и не могла, — не смела, — и мысли такой допустить не смела, что какая-нибудь женщина хоть раз, хоть однажды ни с того ни с сего вдруг положит свою руку мне на живот с той самой целью, с какой она положила бы её вам в ваших самых смелых мечтах, на какие вы только способны, — вот почему, как только её рука легла мне на живот, я сразу поняла, что спать с этой чужой, придавившей меня рукой на моём собственном животе, да ещё на такой узкой кровати, мне будет ужасно неудобно, — и это было всё, о чём я подумала. И тогда я взяла эту ненужную мне руку и аккуратно положила её назад, на худой, привалившийся ко мне Галкин бок, с которого эта рука , видимо, и свалилась.
И Галкина рука послушно возвращается на место, и какое-то время тихо лежит там, на тихом, задремавшем Галкином боку, и вдруг снова падает мне на живот, — и это уже верх наглости. И подумав о том, что это уже верх наглости, и ещё о том, что есть же на свете такие противные Галки, имеющие такие противные привычки закидывать чего ни попадя на ни в чём не повинных людей, и прилично уже разозлясь, я собираюсь схватить эту руку и, как следует за неё дёрнув, пихнуть её изо всей силы в худой Галкин бок, и в этот момент её рука скользит вниз, — как бы неуверенно... как бы поглаживая... как бы намекая на что-то... Я пугаюсь.
Я так пугаюсь, что у меня перехватывает дыхание: я с ужасом раскрываю глаза и, судорожно поймав движущуюся по мне руку, ураганом сметаю её со своего живота. Галкина рука безвольно падает... Я мгновенно впиваюсь взглядом в Галкино лицо, но оно выглядит по-прежнему безмятежным и спящим. Померещилось, с облегчением думаю я, ей что-то приснилось и во сне померещилось, и еще слава богу, что я не успела уснуть. Я облегчённо вздыхаю. Мысль о том, что было бы, не сообрази я вовремя поймать эту руку, приводит меня в ужас. Представляю себе, какой шок испытала бы, проснувшись, бедная Галка, с кем-то перепутавшая меня во сне. Представляю, с каким подозрением она бы на меня посмотрела, дескать, а что ж вы делали в это время и почему не остановили процесс?
Я с опаской кошусь на спящую без задних ног Галку, но Галка молчит. На всякий случай я ещё несколько минут прислушиваюсь к ней, но она по-прежнему молчит, — сопит, уткнувшись в подушку. Я вздыхаю и уже собираюсь со всей осторожностью, чтобы не дай бог не потревожить её, отвернуться от спящей Галки, как вдруг одеяло, уже в течение нескольких минут спокойно лежащее на мне, решительно встаёт дыбом, и поднявшаяся вверх Галкина рука, прочертив полукруг, зависает надо мной, как бы примериваясь, и, вдруг камнем упав мне на живот, уверенно и спокойно снова скользит вниз, — и я лежу с открытым ртом и вытаращенными глазами, вжавшись похолодевшей спиной во взмокший матрас, и только слушаю, как скользит по моему животу Галкина рука, — как скользит она, теперь уже тихо и мягко, скользит, скользит, как бы успокаивая, как бы прося, как бы рассказывая и как бы умоляя о чём-то, — и, вцепившись слабеющими руками в кровать, я лежу и жду, когда останется совсем, совсем немного времени, чтобы понять этой скользящей по мне, поглаживающей меня руке, что же она так нежно поглаживает, — и скоро, скоро она поймёт это, и тогда Галка с криком и ужасом выскочит из моей постели, — и мне надо остановить эту руку, скорее остановить, — но я не могу, не могу, не могу остановить её, это выше моих сил, — и, вся замерев, я просто лежу и жду, слабея и изнемогая, когда же она всё поймёт и чем же всё это кончится, — а она всё скользит и скользит, всё ниже и ниже, и вдруг на том самом месте, где кончается живот и начинается что-то совершенно другое, она останавливается и её пальцы замирают, — и моё дыхание останавливается тоже, — и остановившись вот так, и чуть не лишая меня сознания, её пальцы вздрагивают — и вдруг накрывают меня всю, и судорога не вырвавшегося крика душит меня, вздувая мне вены, — и, раскрыв рот, я рвусь головой по подушке, не зная, как справиться мне с этим разрывающим меня изнутри криком, застрявшим в моей голове, — и вдруг Галкина голова приподнимается надо мной в темноте, и я вижу, как абсолютно не спящие, абсолютно бодрствующие Галкины глаза вглядываются в меня из темноты, — и встретившись со мной взглядом, она вдруг обессиленно закрывает глаза, и её губы вдруг опускаются на меня из темноты, и я ещё слышу её дыхание, оно громкое, и она пытается его сдержать, но у неё ничего не получается, — и уже сходя с ума от её дыхания и от её уже совсем опустившихся на моё лицо губ, я из последних сил втягиваю в себя её запах, — и, сойдя с ума, погружаюсь в него вся, всем своим мокрым, рванувшимся к нему телом, — и этому нет конца...
...этому нет конца...
А потом всё вдруг кончается: она вдруг вскакивает и, отбросив, — откинув, отторгнув, отшвырнув — от себя мои руки, вдруг пулей выскакивает из моей кровати и мчится на свою кровать, — и, упав на свою кровать, вдруг замирает там, на своей кровати, как мёртвая...
вверх^
к полной версии
понравилось!
в evernote