• Авторизация


"Снег для Марины" 04-10-2006 00:52 к комментариям - к полной версии - понравилось!


Это удивительно, но, кажется, до моей любви никому нет никакого дела. Учительница физики хватает меня за руку:
— Юрьева, отнеси журнал Елене Аркадьевне!
Математик останавливает меня в коридоре:
— Юрьева, скажи мне, где у Елены Аркадьевны следующий урок?
Историк задерживает меня после урока:
— Передай Елене Аркадьевне, что в три педсовет.
Это странно, но моя любовь никого не удивляет, совершенно никого, словно все принимают её такой, какая она есть. И никто не задаёт мне вопросов. И никто не шарахается от меня и не отдёргивает брезгливо своих рук. В чём дело? Может быть, в том, что я её не скрываю? Ведь раз не скрываю, то значит мне нечего скрывать? Ведь говорят же, что лучший способ солгать — это сказать правду.
Ответ, и очень скоро, я получаю от самой Елены Аркадьевны.

Она грустная. Всё валится у неё из рук, всё теряется. В её глазах усталость, жесты неуверенны и случайны.
— У Вас что-то случилось? — спрашиваю я её.
— Да, — кивает она. — Двух мальчиков из моего класса застали за любовной сценой, представляешь? Вопиющий случай. А я классный руководитель. Теперь полгода буду объясняться во всяких комиссиях.
Холод бежит по моей спине. Ноги — сосульки, — мгновенно вмерзают в пол. Так вот почему мне позволено быть рядом! Вот почему никто не удивляется и не тычет в меня пальцем! Никто просто не предполагает, — просто никому не приходит в голову, глядя на меня, а заодно и на себя глядя, — никому даже не приходит в голову, что моя любовь и есть та самая любовь, в которую надо тыкать, из-за которой всё валится из рук, о которой стыдно говорить, которая требует комиссий, комиссий и ещё раз комиссий.

— Какой ужас, — говорю я.
— Не то слово, — говорит Елена Аркадьевна.
Я слышу, как откуда-то изнутри карабкается страх, — вверх, вверх, к самому горлу, — ползёт из темноты, цепляясь за голосовые связки мохнатыми лапами. Скоро-скоро он доберётся до рта, и его лапа высунется и закачается, ища опору. Меня тошнит.
Елена Аркадьевна передёргивает плечами.
— Как подумаю, что мой сын тоже способен на такое, прямо жить не хочется, — печально говорит она.
Мне тоже не хочется жить. Вот она я, стою рядом с той, которую так люблю, что, кажется, готова за неё умереть, — такая же, как те мальчики, которых застали за любовной сценой, — и такая я ей не нужна. И стоит ей только догадаться об этом, о том, что я такая, как она тут же развернётся и уйдёт, с ужасным лицом, на котором навсегда застынет отвращение и жалость. Отвращение и жалость — вот всё, чего заслуживает такая любовь, — моя любовь. И так будет всегда, всегда и с каждым, к кому бы я ни пришла с такою любовью.

Дорога домой горька и уныла. Где мой дом? Где место, в котором меня всегда ждут? Куда идти мне такой, какая я есть? Кому я нужна такая? Жалость к себе заливает меня с ног до головы. Господи, — в тысячный раз взываю я к небесам, — за что мне всё это?
Осенний вечер плывёт с небес влажными сумерками. Скоро зима. Скоро зима, а потом будет весна, а потом придёт день, и я больше никогда её не увижу.

Вечер. Я выхожу из дома. Я иду к ней, — опять к ней, к ней как всегда, к её подъезду, к её светящимся окнам, где муж и сын, где всё хорошо и где я никогда, никогда не буду. Никогда.
Я сижу на скамейке и смотрю на её окна. Окна — облака. Она ходит там, в облаках, в халате и тапочках. Моя любовь ходит в облаках, и свет ламп скользит по её лицу. Я вхожу в подъезд, поднимаюсь на пятый этаж. Вот в эту дверь она входит каждый день, отсекая от себя всё, что остаётся за дверью. Она — там, я — здесь. Что между нами? Стоит нажать на звонок, и она появится на пороге. Но я не нажму. Я глажу руками дверь. Она не знает, что я стою за её дверью. Она не знает, что я рядом — так близко, что осталось сделать только несколько шагов навстречу друг другу. Я спускаюсь на первый этаж. Я Вас люблю, говорю я ей. Я Вас люблю, я не могу без Вас жить. Я никогда не скажу ей это. В подъезде темно. Я достаю из кармана авторучку. "Я Вас люблю", — пишу я на стене авторучкой.
Я Вас люблю.


Зима приходит неожиданно. Ноябрь, дожди, все листья сорваны, — мокнут под ногами в холодной воде, — стволы деревьев исхлёстаны дождями. А утром везде лежит снег. Тонкий, неплотный, как кожа на едва затянувшихся ранах. Белый. Я наступаю на снег, и он тут же чернеет под ногами гнилью листвы. Не надо на него наступать.
В моём кармане письмо. Я писала его всю ночь, и чего же там только нет! Даже стихи, даже мои плохие стихи аккуратно вписаны в белый лист, как ещё одна попытка... чего? Я спотыкаюсь на ровном месте, — на ровном, белом месте. Что хочу я сказать своим письмом? Что объяснить, что оправдать? На что получить разрешение?
Я топчусь по белому снегу, ношусь по нему со своей любовью, как с писаной торбой. Возле её дома по привычке поднимаю глаза вверх. Её окна пусты, мертвы. За ними никого нет сейчас, и они слепо поблескивают. Я опускаю письмо в почтовый ящик. Оно падает в железную щель, и я тут же об этом жалею. Но теперь его не вытащить. Сегодня днём она его прочтёт. На что похоже моё письмо? Зачем я его написала? Я знаю ответ, — знаю. Но мне не хочется его знать. Это письмо — предатель. Его писал мой страх.

После уроков маюсь по углам раздевалки. Она стремительно появляется из ниоткуда, сталкиваясь со мной нос к носу, так что мы обе теряемся от неожиданности. Она смеётся. Она ещё не знает, что ждёт её в её собственном почтовом ящике.
— Наталья, ты меня напугала, — весело говорит она.
Я тоже смеюсь. Я ещё никогда не стояла к ней так близко. Я слышу, как оглушительно пахнут её волосы, я вижу, как тонкая продольная морщинка бежит по её носу, подчёркивая его безукоризненную прямоту, как вьётся прядь волос, нещадно заткнутая за ухо. Ещё секунду она дышит мне прямо в губы.
— Можно, я Вас провожу? — спрашиваю я, переводя дыхание.
— Провожай, что с тобой делать, — говорит она и улыбается.
Мы идём к её дому. Она молчит. Впрочем, она почти всё время молчит. Ей тридцать четыре года, а мне шестнадцать, наверно, ей просто не о чем со мной разговаривать.
— Ты почему не учишь физику? — вдруг спрашивает она.
— Откуда Вы знаете?
— Учительница физики мне на тебя жаловалась. И по алгебре у тебя четыре двойки.
— Тоже учительница жаловалась?
Она кивает.
— Ох, Наталья, — говорит она, — ещё чуть-чуть и весь педагогический состав не сможет мне простить, что пятёрка у тебя только по английскому.
Она улыбается. Ей приятно, что по английскому у меня пятёрка.
Вот и подъезд. Она поднимает голову вверх и смотрит на свои окна. Сейчас она уйдёт.
— Я написала Вам письмо, — говорю я. — Оно лежит в Вашем почтовом ящике. — Я ещё слышу, как шевелятся мои губы.
Она внимательно на меня смотрит.
— Ну, пойдём, — говорит она.
Мы входим в подъезд, она открывает почтовый ящик. В самой его глубине, привалясь к железной стене, лежит моё письмо. Она берёт письмо, закрывает ящик, кладёт письмо в сумку. Она не смотрит на меня, но я знаю: ей не нравится, что я написала ей письмо.
Мы идём на пятый этаж. Она — впереди, я — сзади. Она открывает дверь, и мы входим в квартиру. Я стою в прихожей, незаметно трогаю дверь руками. Вот ты какая, говорю я двери, вот как ты открываешься, вот как ты принадлежишь ей, вот как ей служишь.
Мы снимаем пальто и проходим в комнату. Сердце стучит так громко, что кажется, всем слышно, как оно стучит. Она проходит мимо меня, задев меня своим запахом, ноги в шлёпанцах, — я вижу её пятки, первый раз в жизни я вижу её пятки.
— Ну, садись, — говорит она, и мы обе садимся на софу. В её руках конверт. Она не смотрит на меня. Она сидит на софе, отвернув от меня своё лицо, и читает моё письмо. Я вижу, как её руки листают страницы.
Она дочитывает письмо до конца, сворачивает листы. Её глаза устремлены прямо перед собой. Медленно, очень медленно, она поворачивает ко мне своё лицо.
— Ну, вот, я прочитала твоё письмо, — говорит она. — Очень хорошее письмо.
И всё. И я просто чувствую, что больше она ничего не скажет.
— Вы... Я Вас люблю, — слова вылетают сами, как перепуганные птицы. Я с ужасом смотрю на неё.
— Я понимаю, — говорит она и даже кивает головой в подтверждение того, что она действительно понимает.
- Понимаете? — удивление настолько велико, что подавляет страх.
— Да, — кивает она. — Дело в том, что подростки часто влюбляются в своих учителей. Я к этому привыкла. Это проходит.
— Проходит?
— Проходит. Ты окончишь школу, начнётся твоя настоящая жизнь, и ты перестанешь меня любить.
Она улыбается. Её вполне устраивает нарисованная перспектива. Ей не нужна моя любовь, она не настоящая, как и не настоящая жизнь, породившая эту любовь, любовь подростка к учительнице. Вот как это выглядит со стороны. Обычное дело. Вот почему она и не гонит меня. К тому же подростки импульсивны, самый большой процент самоубийств среди подростков. Вот почему я рядом. Она терпит меня, не хочет брать греха на душу. Терпит. Ждёт, когда я окончу школу и забуду о ней.
— Вы вернёте мне письмо?
— Да, конечно, — она торопливо протягивает мне конверт, но на полпути её рука замирает. — Оно тебе очень нужно?
Я жму плечами.
— Если не очень, то я хотела бы оставить его у себя.
— Нет, — говорю я, — лучше я его заберу.
— Ну, как знаешь, — говорит она и отдаёт мне письмо.
— Я пойду, — говорю я.
Она кивает. Мы одновременно встаём с софы.
— Подожди, — вдруг говорит она, — я хочу подарить тебе одну книжку.
Она подходит к книжному шкафу, долго смотрит в корешки книг, наконец выбирает одну и возвращается ко мне.
— Я надпишу, — говорит она.
Она роется в сумке в поисках авторучки, открывает обложку и ненадолго задумывается. Потом что-то пишет на белом книжном листе.
— Вот, — говорит она. — Это про одну актрису немого кино, очень талантливую. Тебе понравится.
Я беру книжку. "Наташе с удивлением и уважением", — читаю я надпись. С удивлением, — это понятно. Но с уважением-то за что?
— Спасибо, — говорю я. Беру книжку, запихиваю её в портфель. — До свиданья.
Я стою на пороге, дверь уже открыта, осталось ступить за неё, освободить чужое пространство.
— Можно я зайду в ванную? На минутку.
— Конечно.
Конечно, ей не трудно потерпеть меня ещё пару секунд. Она даже чуть прикрывает входную дверь. Я иду в ванную. Лицо горит. Я лью на него горсти холодной воды. Я просто медлю, я просто не хочу уходить. Оборачиваюсь в поисках полотенца, берусь за мягкий край, тру лицо. Что это? Пальцы нащупывают какой-то предмет, какой-то очень тонкий и очень нежный предмет позади полотенца. Лифчик. Женский лифчик. Тонкий, на узеньких лямках, нежного телесного цвета. Скользкий горячий комок падает в желудок, ноги слабеют. Я жадно, быстро тычусь носом в чужой лифчик, от него слабо пахнет теплом, кожей и потом, — её теплом, её кожей, её потом.
У меня дрожат руки. Я выхожу из ванной.
— До свиданья, — говорю я.
— До свиданья, — говорит она.
Я выхожу. Ухожу. Нос начинен украденным запахом, как цветочной пыльцой. Она права, думаю я, идя по размокшей дороге, она права. Всё проходит, ничего не остаётся. Всё проходит, значит, всё пройдёт. Вот оно как. Вот оно как и никак больше. Я шевелю носом. Запах её кожи оживает, щекочет мне ноздри, отчего по телу тут же бежит лёгкая волна тепла. А ведь я тоже актриса, думаю я, — я актриса самого немого кино в мире. Даже моё письмо немо. Даже "я Вас люблю" не говорит ни о чём. Я — актриса немого кино, потому что меня никто не слышит.

А дни-то бегут. Дни бегут, и вот уже приходит настоящая зима, и снег падает и падает, и даже если закинуть голову кверху, всё равно не увидеть откуда он падает. Но я всё равно закидываю. Пусть он летит на меня, пусть падает мне на лицо, как сотни маленьких поцелуев.
Сегодня воскресенье. Сегодня нечего делать и можно выйти из дома и идти куда глаза глядят, но я не пойду, — я знаю, куда глядят мои глаза, и лучше бы им глядеть туда как можно реже. Лучше уехать куда-нибудь, войти в метро и выйти на какой-нибудь незнакомой станции. Но сначала долго-долго ехать до этой незнакомой станции, чтобы двери открывались и закрывались, чтобы люди входили и выходили, чтобы бесконечной чередой вплывали и выплывали чьи-то лица и руки, пальто и шапки, чемоданы и сумки, а я буду ехать и ехать, глядя на всё это, и только глазами, и только на миг, соприкасаясь со всеми и тут же со всеми прощаясь, незримо проходя сквозь.
И я еду в метро, бесцельно глазея по сторонам, блуждая по лицам, как по чьим-то фотокарточкам, выпавшим из семейных альбомов.
Мой взгляд неожиданно сталкивается с чьим-то взглядом, и этот взгляд рассматривает меня в упор. В упор. Какой-то парень смотрит на меня в упор. Симпатичный. Я смотрю на парня: пухлые губы, круглые глаза, из-под серой кроличьей шапки выбились два тёмных завитка и зависли над ушами, как два заячьих хвостика. Нос вполне аккуратный, вполне. И губы — пухлые. Почему-то больше всего мне нравится именно это. Парень смотрит на меня и улыбается. Я нерешительно улыбаюсь в ответ. Я не умею знакомиться в метро, уж лучше я выйду на следующей станции, да, так будет лучше.
Я встаю, иду к дверям. Двери прозрачные, со строгой надписью "не прислоняться". Я отражаюсь в дверях, как в зеркале, строгая надпись наползает мне на лоб. "Не прислоняться" — написано на моём лбу. Теперь ко мне нельзя прислоняться. Кроличья шапка наклоняется к самому моему уху.
— Ты куда? — в самое ухо шепчет мне чей-то голос.
Я смотрю в прозрачные двери. Тот самый парень стоит сзади меня и улыбается.
— Нам на следующей, — снова шепчет он в моё ухо. И обнимает меня за плечи. Осторожно обнимает, он ещё не уверен, что мне это надо. А, собственно, надо ли мне это? Решение приходит мгновенно. И даже не решение приходит, а просто уходят все сомнения, и даже не сомнения, а вообще всё уходит, и я превращаюсь в воздушный шар и, откинувшись назад, осторожно прислоняюсь к парню, — чтобы не улететь.
На следующей остановке мы выходим. Мы молчим. Мы молчим, потому что мы не знакомы. Мы два не знакомых человека, и он берёт мою руку и вкладывает её в свою, согнутую в локте, — два не знакомых человека, идущих вместе. И мы идём по не знакомым дворам, вдоль незнакомых домов, мимо всего, что всюду, и мне абсолютно всё равно куда мы идём. Мы идём и молчим, и я вижу, как парень изредка оборачивается на меня и удивлённо заглядывает мне в лицо. Наверно, он не может понять, почему я так спокойно иду с ним рядом и даже не задаю никаких вопросов. А у меня нет вопросов, мне нечего задавать. Мне просто всё равно с кем и куда идти, раз уж с тем, с кем хочется, мне всё равно никуда не пойти. Никуда и никогда. Я знаю это совершенно точно. И я больше не думаю об этом. Я больше вообще ни о чём не думаю, потому что мы входим в подъезд и уже поднимаемся на некий этаж, и вот он уже достаёт ключ и вставляет ключ в замочную скважину, и дверь открывается, и мы входим в эту дверь, и я понимаю, что в квартире никого нет, мы одни, — мы совершенно одни, и мне это нравится.
Парень снимает свою куртку и помогает мне снять пальто, он даже разматывает мне шарф, осторожно водя руками вокруг моего лица. Сколько ему лет, интересно? Лет двадцать пять, не меньше. Он стоит так близко, что я слышу его запахи, от него пахнет теплом и шерстью. Я вижу, как тает снег на его кроличьей шапке и стекает внутрь, под мех, и мокрый мех топорщится чёрными перьями. Я протягиваю руку и снимаю с него шапку. Он обнимает меня, и мы целуемся. Я обхватываю его спину руками. У него твёрдая спина. Твёрдая спина и мягкие губы. Очень мягкие губы. Я целуюсь с парнем и думаю о том, что такие мягкие губы наверное следует называть нежными, да, именно нежными, потому что мягкими являются, видимо, не сами губы, а их прикосновения, а сами губы могут быть и твёрдыми, твёрдыми как спина, а прикосновения всё равно остаются мягкими, и если у твёрдых губ такие мягкие прикосновения, то, наверно, это называется нежность.
И мы стоим в прихожей и целуемся, и у меня уже выцелованы все щёки и все уши, и даже нос, — выцелованы и мягко прикушены, и там, где они прикушены, остаётся приятная тяжесть. Так я и стою, зацелованная, с кроличьей шапкой в руках.
— Пойдём, — шепчет он мне на ухо, прихватывая губами мочку, как телёнок. — Пойдём.
Он берёт меня за руку, ведёт в комнату. В комнате софа. Опять софа, думаю я, опять софа, и сейчас мы на неё сядем и будем опять целоваться. Но мы не садимся. Мы стоим рядом с софой, и он целует моё лицо, а потом расстёгивает мне кофточку. Его руки тихо скользят по моим плечам, так тихо, что это опять становится нежностью, и кофточка падает с моих плеч, и я разжимаю руку, в которой до сих пор держу его шапку, и шапка падает на пол вместе с моей кофточкой. И пока она падает, он снимает с меня лифчик, а потом расстёгивает мою юбку, а потом одним движением стаскивает с меня юбку вместе с колготками и трусами, и они тут же застревают на бёдрах, и тогда он садится на корточки и целует меня в живот, и всё, что застряло на моём животе, как-то само собой вдруг исчезает, и я переступаю голыми ногами, и юбка с колготками и трусами оказывается на полу. Он обнимает мои ноги, сидя на корточках, прижимается лицом к моему животу и что-то целует там, внизу живота, куда прижалось его лицо, и там, куда прижалось его лицо, становится жарко, очень, очень жарко, и, придерживая меня за спину, он вдруг надавливает на мой живот головой, и я падаю на софу, и лежу на софе, абсолютно голая, и мне становится немножко холодно от того, что я голая, — холодно и немножко неловко, но что-то в этом есть, что-то есть в этом, вот так лежать на софе абсолютно голой, что-то очень, очень приятное есть в этом, отчего хочется лежать и лежать и никогда не вставать, потому что тот, перед кем я лежу на софе голой, смотрит на меня, и то, как он на меня смотрит, и есть то приятное, от чего хочется лежать на софе голой и никогда с неё не вставать.
И я потягиваюсь, лёжа на софе, голая, и вижу, как он на меня смотрит, и вижу, как торопливо снимает с себя рубашку и расстёгивает брюки, и всё это тоже падает на пол. А потом он распрямляется, и я вижу, какое стройное у него тело и какой мускулистый у него живот. И замерев на секунду, он вдруг снимает с себя трусы, и передо мной предстаёт мужской член во всей своей красе. Самый настоящий, и я смотрю на него со всем любопытством, на которое только способна. Мужской член я вижу впервые в жизни и сейчас не могу оторвать от него глаз. И я лежу на софе, голая, и смотрю на него, не отрывая глаз, и вижу, как он движется мне навстречу, чуть покачиваясь и подрагивая, как чуткая магнитная стрелка, неумолимо направленная на меня, и я знаю, что-то случится сейчас, что-то такое, о чём я не имею ни малейшего понятия и ради чего и лежу голая на софе, и то, что сейчас случится, мне нравится. Я закрываю глаза. Чьи-то руки раздвигают мне ноги, чьё-то тело ложится на меня, чьи-то губы целуют мне шею и грудь, а потом что-то больно тычется мне между ног. Боль так неожиданна, что не успевает продлиться, потому что я пулей выскакиваю из-под лежащего на мне тела, пулей проскользив голыми лопатками по софе.
— Ты чего? — парень обиженно поднимает на меня глаза.
— Больно, — говорю я.
Его глаза не понимают. Пухлые губы беспомощно приоткрываются.
— Ты что, девочка? — изумлению парня нет границ. Моему тоже: неужели это не было понятно с самого начала? Что он себе вообразил, этот парень? И за кого же он вообще меня принял?!
— Ну, да, — говорю я. — А что здесь такого?
Парень недоуменно хлопает ресницами.
— И ты решила мне отдаться?
Я киваю. В его глазах отражается недоверие, а потом вдруг на него нападает странное веселье, и он хохочет, как сумасшедший.
— Дура, — говорит он, — бывают же такие дуры.
Он гладит меня по щеке, трогает пальцами мои губы.
— Тебе что, трудно? — спрашиваю я. Я не понимаю ни почему он хохочет, ни почему гладит моё лицо. Делал бы лучше своё дело.
— Да нет, — говорит он и снова смеётся. — Сколько тебе лет?
Ещё чуть-чуть, и я на него обижусь. Зачем он всё испортил? Всё было так хорошо.
Он шарит рукой по полу, нащупывает брюки, достаёт сигареты. Мы курим. Лежим голые на софе и курим. Краем глаза я наблюдаю, как его член лежит на его животе, твёрдый и ровный, как маленькая мачта, и мне хочется его потрогать. Но я не решаюсь. Кто его разберёт, этого парня, — если вместо того, чтобы заняться со мной любовью, он курит и задаёт глупые вопросы, то, может, после того, как я потрогаю его член, он просто возьмёт да и задушит меня. Лучше оставить всё, как есть.
Мы докуриваем. Парень тушит в пепельнице наши бычки, а потом гладит меня по голове. Он гладит меня по голове и разглядывает моё лицо, как будто видит меня впервые.
— Давай одеваться, — говорит он. — Я тебя провожу.
Мы одеваемся, выходим на улицу. Мы снова молчим, мы снова чужие люди, и он снова берёт мою руку и вкладывает в свою, согнутую в локте.
Возле моего подъезда он останавливается.
— Дай мне свой телефон, — говорит он. Он обнимает меня, целует меня в нос. Я диктую телефон, и он записывает его обгорелой спичкой на пачке сигарет.
— Пока, — говорю я.
Я поднимаюсь по лестнице. Как же он позвонит, думаю я, ведь он даже не знает моего имени.
Мать открывает мне дверь. У неё холодное лицо и она холодно на меня смотрит.
— Я прочитала твоё письмо, — говорит она холодно. Ей холодно, — ей холодно от того, что она прочитала в моём письме. О каком письме речь? Сердце падает куда-то вниз, и там, куда оно падает, становится кисло и тесно.
— Какое письмо? — губы еле шевелятся от страха.
— То самое, в котором ты пишешь о своей любви к этой... к этой учительнице, — щёки матери наливаются красным. Она вскидывает голову и презрительно цедит сквозь зубы: — Ты внучка своего деда, ты дочь своего отца, — ты предатель, потому что любить другую женщину больше, чем мать, на это способны только предатели!
Она поджимает губы. Приговор вынесен и обжалованию не подлежит. Моё сердце возвращается на место тихо, как мышь. Радоваться мне или плакать? Конечно, читать чужие письма не хорошо, но любить чужих женщин ещё хуже. Никто, ни один человек в мире не понимает моей любви, как будто её и впрямь не существует в природе. Я — кто угодно, но только не то, что я есть. Я вздыхаю. День прожит, и только можно ещё подойти к окну и увидеть, как в чёрном пространстве падает снег, исчезая в жёлтых лампах окон дома напротив.


Что-то изменилось в моей жизни, что-то явно в ней изменилось, и я даже знала что: я не стала женщиной, но теперь я знала, что такое мужчина. И то, что я знала, мне нравилось. Не нравилось мне лишь то, как мне всё это нравилось. Потому что нравилось мне всё это совершенно не так, как мне хотелось. Потому что теперь, сидя на уроках английского, я не просто впадала в транс, всем телом замирая и всей душой откликаясь на присутствие той, которой была не нужна, а замирая и откликаясь совершенно не так, как прежде. Потому что теперь я знала, как можно её целовать, как можно снимать с неё одежду и как можно лежать на ней, всей кожей ощущая под собой тепло её тела, и само тело, всю его податливость и обнажённость. И это сводило меня с ума. Я хотела эту женщину, и я ничего, ничего не могла с собой поделать.

А дни всё бежали, бежали трусцой и рысцой, и вот уже наступила весна, и уже прошёл март, и апрель, и май уже заканчивался, и каждый день я смотрела в её лицо расширившимися глазами, и каждый день замирала у стенки, каждый раз обречённо провожая её глазами, каждый раз обречённо провожая её домой, идя на шаг сзади, всегда на шаг сзади, словно не имела права идти рядом, словно не имела на это права, да я и не имела на это права, конечно, и с каждым оставшимся днём я чувствовала это всё острей и острей. И когда пришла пора экзаменов, мне было совершенно на них плевать, совершенно, и я даже почти не готовилась к ним, напрочь убитая одной только мыслью, что скоро-скоро мы расстанемся с ней навсегда.
Последним — экзамен по английскому. Последним. Как будто кто-то невидимый подводил подо всей этой историей свою невидимую черту.
На экзамене тишина. Она сидит за экзаменаторским столом, её лицо слепо. Она ничего не видит. Я знаю, на неё нельзя смотреть, нельзя есть её глазами, потому что она волнуется, она очень волнуется, и лучше на неё не смотреть, но если сидеть замерев, то можно услышать как она дышит и как завитушки волос скользят по её вискам. И я сижу замерев, опустив глаза, и молю её, чтобы она вызвала меня последней. Последней, — это всё, чего я хочу. Чтобы она вызвала меня последней, чтобы дала мне ещё эти последние самые, короткие самые, последние два часа. Их больше не будет, — это последнее, что у меня есть. Но она вызывает меня первой.
— Юрьева, готова? — спрашивает она.
Я испуганно поднимаю на неё глаза. Она пристально на меня смотрит. Слишком пристально, словно просит о чем-то, и теперь моя задача состоит в том, чтобы понять, о чём же просит меня этот слишком пристальный взгляд. И я понимаю. Ведь я лучше всех знаю английский, и, конечно, она хочет показать результат своего труда. И ей не важно, что потом я уйду. Ей это — не важно. Ей важно показать результат своего труда, и я её понимаю.
— Ты готова? — тихо переспрашивает она.
Ну, что ж. В конце концов всё это действительно не так уж и важно.
— Готова, — говорю я.
Я встаю, выхожу на середину класса. Я смотрю только на неё, но ведь сейчас это можно, ведь сейчас мы обе будем показывать результат её труда. Я отвечаю. На её лице улыбка. Она задаёт мне вопросы, я отвечаю, мы ведём непринуждённый диалог на английском языке, и я вижу, как розовеют её щёки.
— Достаточно, — говорит она по-английски.
— Как жаль, — говорю я по-английски.
Члены комиссии добродушно смеются. Всем нравится, как я отвечаю. И она тоже смеётся.
— Отлично, Наташа, — говорит она, — можешь идти.
Ещё секунду она с улыбкой смотрит на меня, но я знаю: ровно через секунду её взгляд станет другим, ровно через секунду она просто перестанет меня видеть, и всё. Секунда кончается. Я отворачиваю он неё своё лицо и выхожу из класса.
Но нет, день ещё не кончен, он ещё длится, последний мой день, и можно засесть в каком-нибудь тёмном углу раздевалки и сидеть там и час, и два, глядя, как снуют мимо возбуждённые стайки старшеклассников, как проскакивают из конца в конец торопливые фигуры учителей. Всё кончено, но день ещё длится, и можно ещё в последний раз дождаться ту, которую я никогда больше не увижу.
Сколько времени проходит? И вот я вижу, как она появляется, спускается по лестнице и исчезает в кабинете директора.
Сколько времени проходит? Она выходит из кабинета, останавливает в коридоре каких-то учеников, и они смеются, — они смеются, а потом она поднимается по лестнице.
Сколько времени проходит? И вот она появляется наконец и идёт к дверям. Сейчас она уйдёт. Она открывает дверь и выходит.
Я догоняю её на улице. Она торопливо идёт, не оборачиваясь, — она словно не слышит моих шагов, но я знаю, что она их слышит, — слышит, знает, что это я, опять я.
— Елена Аркадьевна!
Я делаю шаг вперёд и иду рядом. Первый раз в жизни я иду рядом.
— Елена Аркадьевна! — повторяю я.
— Да, Наташа, — говорит она, не поворачивая головы. Она торопится. День кончен, и она торопится домой.
— Елена Аркадьевна, — выдыхаю я. Чужое имя слетает с моих губ, как щелчок пустоты. — Можно, я иногда буду приходить к Вам в гости?
Слова так огромны, что я с трудом выпихиваю их изо рта. Слова отнимают силы, и я опять отстаю на шаг, судорожно цепляясь глазами за её уходящую щёку.
— Наталья, — говорит она, и что-то меняется в её щеке, в той, которую вижу, словно её губы улыбнулись. Улыбнулись или поморщились.
— Наталья, — повторяет она. — Это ни к чему. Ни к чему, понимаешь?
Я задыхаюсь. Я всё ещё иду рядом, но теперь я задыхаюсь, и мне трудно идти.
— Иди домой, Наталья, — говорит она.
Вот и всё. Какая-то последняя мысль проносится в голове, мои глаза моргают, а потом опускаются вниз. Вот и всё. Странно, но мне совершенно не больно.
Мне не больно, и я ухожу.
Я ещё стою на дороге и смотрю, как исчезает её силуэт, как он исчезает, ни разу не замедлив шаг и ни разу не обернувшись, и думаю о том, что я не хочу, чтобы кто-то обернулся или замедлил шаг, — теперь не хочу. И я смотрю, как исчезает её силуэт, а потом ухожу. Я иду домой. Мне совершенно не больно, и от этого становится немного страшно. Может быть, я умерла? Ведь должно же быть больно, ведь так долго было больно, а сейчас боли нет, — нет, как будто я умерла. Я прихожу домой. Я смотрю на себя в зеркало. Интересно, каким было моё лицо, когда она сказала "иди домой, Наталья"? Каким вообще было моё лицо? Ведь было же оно каким-то перед тем, каким оно стало, когда она сказала мне "иди домой, Наталья". "Это ни к чему", — сказала она. "Ах, Наталья, Наталья", — сказала она, — "если бы ты только знала, как ни к чему всё это!"
Её лицо смотрит на меня из зеркала. Я вижу, как её губы шевелятся, она что-то говорит мне, но я больше не слушаю. Мне всё равно, что она говорит. Мне не больно, что бы она теперь ни сказала, и это так удивительно, что её губы в зеркале вдруг перестают шевелиться, и я вижу, как её глаза растерянно вглядываются в моё лицо, словно она ищет меня глазами и не находит. И не найдёт, думаю я, глядя, как она всё ещё ищет глазами моё лицо, она больше никогда не найдёт моё лицо, потому что его больше нет, потому что никто не знает, что такое смерть, и я тоже не знаю, потому что смерть — это когда в зеркале исчезает твоё лицо, а больше никто не знает, что такое смерть.
Я иду на кухню. Я роюсь в столе, — где-то здесь был маленький нож. Мне нужен маленький. Я роюсь в столе, я ищу маленький нож, я очень боюсь, что я не успею его найти, маленький, я боюсь, что найду какой-нибудь другой нож, я боюсь, что найдя какой-нибудь другой нож, спутаю его с маленьким, а ведь мне нужен маленький, я помню об этом, просто маленький нож, потому что мне не больно, а я хочу, чтобы стало больно. Я просто хочу, чтобы мне наконец стало больно, вот и всё.
Вот он. Я беру его правой рукой и аккуратно накладываю лезвие на левую кисть. Вот так. Ноги слабеют и дрожат, правая рука, та, в которой нож, становится ватной, нож скользит в потной ладони. Но ведь я только хочу, чтобы мне стало больно, не так ли? Я взмахиваю ножом. Вдоль левой кисти со странным тихим шелестом, как будто режут бумагу, вспухает ровная длинная полоса и тут же синеет по краям. Я удивлённо смотрю на полосу: не больно. Я взмахиваю ножом ещё раз, и ещё одна полоса с таким же шелестом мгновенно вспухает параллельно первой, тут же наливаясь синевой. Не больно. От неудачи мне хочется плакать. Я шевелю рукой: обе полосы тут же раскрываются, распадаются, как две длинных красных губы, до краёв наполняясь чёрной кровью. Чёрными струйками она переливается за синие края и бежит по пальцам.
И тут приходит боль. Раненую руку ломит, она немеет, я не чувствую её почти до локтя. Я подхватываю её правой рукой, и боль простреливает мне голову. Надо найти пластырь и каким-то образом скрепить края ран. Я хватаю полотенце и прижимаю его к руке. Полотенце набухает кровью. Вот он, пластырь. Я режу его на куски. Прилепив один конец, прижимаю края ран друг к другу и накрепко стягиваю их пластырем. И ещё раз. И ещё. Бинтую руку. Кладу забинтованную руку на грудь и качаю её, как ребёнка. Прости, говорю я руке, прости, я больше не буду.
Рука болит. На бинтах проступает кровь, я вижу, как она проступает, медленно всасывая в себя белую поверхность, — красная кровь. Теперь уже красная. Моя кровь. Вот она, моя кровь, — кровь подростка, сошедшего с ума. Кровь рода. Кровь героев и предателей. Вот она, моя кровь, — кровь позора и одиночества, стыда и презренья.
Дурная кровь...

Продолжение следует...
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote
Комментарии (3):
сидел почти полночи, но прочитал всё-когда будет продолжение?
очень интересный роман
я так понимаю, что преобрести его в печатном виде не удастся-слишком маленький тираж был
а жаль
Виенто 04-10-2006-13:55 удалить
Лучезарный,
да роман издавался года два назад и очень маленьким тиражом
у меня есть знакомый который близко знаком с автором-он обещался выклянчить один экземпляр с автографом автора для меня :)
Виенто 04-10-2006-14:03 удалить
Лучезарный,
а продолжение будет сегодня


Комментарии (3): вверх^

Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник "Снег для Марины" | Венец_Творения - Затаив дыхание... | Лента друзей Венец_Творения / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»