Снег для Марины".
04-10-2006 00:50
к комментариям - к полной версии
- понравилось!
Школа!..
Это хорошо, что я сижу за последней партой, потому что сзади шкаф, а в шкафу мел, и если медленно, очень медленно двигаться назад прямо со стулом, то, конечно, никто ничего не заметит, и я смогу потихоньку открыть дверцу и взять кусочек мела, он лежит с краю, я видела, и его будет очень легко взять. Правда, до шкафа метра полтора, но если двигаться вместе со стулом и если очень медленно двигаться, то, может быть, учительница подумает, что я просто слишком далеко сижу от парты, а вовсе не слишком близко к шкафу, хотя риск, конечно, велик, но ведь и соблазн слишком велик, и я не могу перед ним устоять. Мел! Мела нигде нет, он нигде не продаётся, а рисовать мелом на асфальте такое блаженство!
И я медленно ползу назад вместе со стулом, не сводя с учительницы глаз. Вот и шкаф. Дверца предательски скрипит, но, кажется, этого никто не замечает. Я нащупываю мел, — ого, какой кусок! — я и не рассчитывала на такую удачу. И я ползу с добычей назад. Учительница странно посматривает в мою сторону. Прячу мел в карман, делаю внимательное лицо.
— А теперь встань и подойди сюда, — говорит учительница.
Мне тут же становится жарко. Нечем дышать. Я иду. На чёрном фартуке следы мела.
— А теперь скажи громко, всему классу, что ты взяла в шкафу?
— Мел, — шепчу я.
— Громче, — требует учительница.
— Мел, — как можно громче шепчу я.
Школа...
Урок чтения, — мой любимый урок. Я первая поднимаю руку, чтобы меня спросили, но меня не спрашивают. Мне обидно. Я так люблю чтение и я первая подняла руку, а меня не спрашивают. Вырываю из тетрадки листок. "Какая же Нина Сергеевна сволочь, — пишу я на листке, — я первая подняла руку, а она не спросила". Обида застилает глаза. Сворачиваю листок в четверо и бросаю на парту самой красивой девочке из нашего класса. Она самая красивая, значит, самая добрая, она сумеет понять моё горе. Самая красивая девочка разворачивает мою записку, читает, сочувственно кивает мне головой, и мне сразу становится легче. Хорошо, когда тебя понимают! Хорошо, когда есть в классе такая красивая девочка, которая может тебя понять. И тут я вижу, как самая красивая девочка встаёт из-за своей парты и идёт к учительнице, и у неё что-то в руках, — что-то маленькое, что-то совсем-совсем маленькое, так что даже не возможно понять, что же такое у неё в руках и зачем она встала и идёт к учительнице.
— Нина Сергеевна, — громко говорит самая красивая девочка. — Посмотрите, что про вас Юрьева написала.
Юрьева — это я.
Самая красивая девочка в классе протягивает учительнице мою записку и смотрит на меня укоризненными, печальными глазами.
— Так, — говорит учительница. — Юрьева, ты назвала учителя плохим словом. Ты совершила безобразный поступок. За это я исключаю тебя из пионеров. Снимай галстук.
Галстук красивый, шёлковый. Пионер — всем ребятам пример. Я снимаю галстук, отдаю учительнице. Учительница запихивает его в стол. Всё, я больше не пионерка. Лицо пылает. Украдкой гляжу на самую красивую девочку в нашем классе, — она ловит мой взгляд и сочувственно мне кивает.
Детство моё!.. Счастливое моё детство!
Вот мне и пятнадцать, вот и весна, и я еду в троллейбусе по центральным проспектам, а за окном — сверкающие стёкла витрин, и оплывают весенним полуденным жаром карнизы кондитерских, и всюду весенний очарованный воздух, и солнечные зайчики катятся кубарем по блистающим разноцветным лаком автомобилям, и я еду в троллейбусе и без умолку рассуждаю о классиках французской литературы перед навеки завороженными моим словесным потоком одноклассниками.
Краем глаза вижу, как какая-то женщина слева с интересом прислушивается ко мне, и это подстёгивает меня, подхлёстывает, придавая безбрежному полёту моей мысли особый шик: я — юное дарование, я — блестящий оратор, я — гениальный актёр разговорного жанра!
И вдруг я слышу, как кто-то почтительно и простодушно спрашивает:
— А кто написал "Бедную Лизу"?
И моя мысль, ещё только секунду назад красиво и гордо парящая над всей мировой литературой, падает, как подстреленная. Кто это, Лиза? Да ещё бедная? И кому вообще вдруг стала интересна какая-то Лиза? Пауза затягивается, мой монолог безнадёжно испорчен, я опозорена.
— Не помню, — наконец говорю я и независимо смотрю в окно.
И вдруг откуда-то слева, тихо, — очень тихо, так, что слышит одно только моё левое, вмиг покрасневшее ухо, — слышу подсказку:
— Карамзин.
Резко оборачиваюсь к свидетелю моего позора: конечно, это она, та самая женщина слева. Она хитро смотрит на меня, и её весёлые глаза смеются...
Ну, вот оно и кончилось наконец, счастливое моё детство, — оно кончилось, и теперь мы простимся с ним навсегда, ибо на пороге уже стоит юность, и я вижу её, робкую и трепетную, робко и трепетно дрожащую на холодном ветру.
И что же имела я на пороге своей собственной юности, с чем собиралась вступить в свою новую жизнь? А ни с чем не собиралась, потому что на пороге моей юности не стояло ничего и никого, кроме меня самой. Родители давно развелись, родственники тихо поисчезали, как будто их и не было вовсе, а подружки молча осваивали свою личную жизнь. Так что стояла я на пороге своей юности совершенно одна, не отягощённая никем и ничем, и даже мой любимый синий коврик с котятами давно и благополучно сгнил на неведомой мне помойке. И только две вещи, две вещи неизменно пребывали со мной: страстное желание быть, как все, и слепая вера в любовь.
Да, в свои шестнадцать лет я всё ещё верила и в то, и в другое, и даже более того: я верила в это ещё много-много лет после того, как верила в это в свои скромные шестнадцать лет, и даже более того: мне и сейчас ненароком кажется, что я всё ещё верю в это, хотя вряд ли, конечно, вряд ли я всё ещё в это верю, ибо мой многолетний опыт по части того и другого не дал мне ничего, кроме абсолютной уверенности в том, что всё это пустая трата времени и нервов, и что быть, как все, — не такая уж и честь, а тем более выгода, и что слепая вера в любовь — это всего лишь слепая вера, не более.
Впрочем, мне есть чем себя оправдать. Тем более, что оправдать себя всегда есть чем, было бы желание. Тем более, что в те годы вообще было модно верить во что угодно, лишь бы свято. Верили все и во всё, — в коммунизм, в пятилетний план, в дружбу народов, верили даже в то, что генеральный секретарь партии Брежнев — борец за мир, и уж совсем не сомневались в том, что Ленин жив, не говоря уж о том, что он будет жить вечно. Верили так же, что партия — это ум, честь и совесть. Тут правда делали скидку на случайно затесавшиеся ум, честь и совесть отдельно взятого несознательного индивида, поэтому уточняли, что партия — это ум, честь и совесть эпохи. Не менее загадочной была так же вера в то, что некая прачка может управлять государством, хотя почему именно прачка была выбрана для столь ответственной миссии так и осталось невыясненным вплоть до самого развала потомками этой самой прачки той самой системы, которой эта самая прачка и была так доверчиво призвана управлять.
Теперь-то нам всё, конечно, ясно. Теперь-то нам всем понятно, что верить во всё это было по меньшей мере глупо. Теперь мы все умные, теперь мы вообще ничему и никому не верим, но тогда-то ведь верили, и ещё как верили! Прямо дух захватывало от этой веры, вот что я вам скажу.
Но самое главное заключалось не в этом, а в том заключалось самое главное, что мы знали всё. Что делать, кто виноват, что такое хорошо и что такое плохо, с чего начинается родина, быть или не быть, — мы знали всё, а потому смотрели в будущее прямо и радостно.
И уж самое главное, главней чего просто уже не придумать, главней чего уже и не бывает ничего, сколько ни бейся, сколько не мучайся, заключалось в том, что мы абсолютно точно знали что и кого надо любить. И — как. Как — означало всегда только одно: горячо и преданно. А вот что и кого было и того проще: родину, Пушкина и первую учительницу. И всё. Этого было достаточно, всё остальное любить было не обязательно, а в некоторых случаях просто вредно.
И вот тут-то, стоя, как уже было сказано выше, на пороге своей собственной юности, я вдруг поняла, что люблю совершенно не то и не тех, кого полагалось любить, а проще говоря, вообще никого не люблю. Кроме мамы, конечно. Ну, и кроме бабушки. Ну, и Таньки, разумеется. Но всё дело было в том, что подобная категория любви к формации нравственного облика юного гражданина первого в мире социалистического государства никакого отношения не имела, а потому и не учитывалась. Потому как подобная любовь как бы всасывалась с молоком матери сама по себе, в связи с чем никак не проглядывалась указующая роль партии и правительства, а если ещё учесть небезызвестное в то время обстоятельство, что "партия — наш рулевой", то становилось ясно, что рулить тут нечем.
А вот любовь к родине не всасывалась сама по себе, равно как и любовь к первой учительнице, равно как и любовь к Пушкину, хотя почему в компанию к родине были взяты именно Пушкин и первая учительница, также осталось невыясненным до сего дня. Я полагаю, что к этой истории весьма недальнее отношение имеет всё та же прачка, но как бы там ни было на самом деле, любовь к родине, к Пушкину и к первой учительнице — это было так же свято, как и вера во всё то, о чём уже говорилось выше, и стало быть на это был сделан основной педагогический упор. И вот на этот-то упор я и нашла, как коса на камень. Сама по себе любовь к родине, Пушкину и первой учительнице — вещь хорошая, но я не могла понять, почему я должна была их любить в обязательном порядке, причём только их и никого больше.
Начать с родины.
Я не могла понять, что значит любить и не любить родину. Я догадывалась, что любить родину это значит быть патриотом, в связи с чем догадывалась далее, что быть патриотом это значит хвалить своё и ругать чужое, в крайнем случае просто хвалить своё, из чего следовал вывод, что не любить родину означало хвалить чужое и ругать своё. Но хвалить своё в моей голове никак не связывалось со словом любить, — вот в чём была закавыка, вот в каком мрачном тупике оказывалась я каждый раз, как только речь заходила о любви к родине. Хотя, впрочем, конечно я её любила, чего уж там говорить. Хотя, впрочем, ничего кроме родины я ведь и не видела, а стало быть и не могла ничего утверждать. Хотя, впрочем, я и не утверждала.
С Пушкиным обстояло не лучше. Любовь к Пушкину полагалось выражать через восхищение, Пушкин совершенно официально был признан солнцем русской поэзии, отсутствие любви к Пушкину почиталось за невежество и неразвитость, наличие же любви к Пушкину автоматически подразумевало глубину и утончённость любящего, в связи с чем Пушкина любили все, кого ни спроси. Все знали, что Пушкин лучше всех, хотя с годами выяснился тот факт, что никто не знал — чем. Чем Пушкин лучше других? — спрашивала я. Все молчали. Хорошо, — говорила я, — поставим вопрос иначе: чем другие хуже Пушкина? Но и на этот простой вопрос ни у кого не находилось ответа, хотя чего уж приятней, казалось бы, чем поболтать о том, что кто-то хуже кого-то, уж про хуже-то каждый знает, кого ни спроси. Ан нет. Даже и на этот, такой простой и такой, казалось бы, приятный, вопрос не находилось совершенно никакого ответа. Так что Пушкин ещё долго оставался для меня фигурой тёмной, не смотря на то, что был солнцем русской поэзии. А ведь был-таки солнцем, теперь-то я это знаю.
Но бог с ним, с Пушкиным, потому что с первой учительницей дела мои обстояли совсем уж плохо. Любовь к первой учительнице не давалась мне с самого первого дня. Ну, не нравилась она мне, и всё тут. Вроде и не злая была, хоть и исключала меня с периодичностью таблицы Менделеева то из октябрят, то из пионеров, вроде и внешности самой приятной, а вот не было у меня к ней любви, хоть тресни, и даже расставшись с ней, ни разу о ней не вспомнила, даже стыдно было: всё-таки и писать и считать меня научила, и даже делить в столбик, но ни благодарности, ни душевного трепета так и не родилось в моей душе, — так и не родилось. А жаль, наверно. Скольких приятных минут я лишилась, скольких сладостных воспоминаний не досчиталась! Ну, чего мне стоило взять да и полюбить эту свою первую учительницу, так нет же, не любилась она мне, не любилась, и даже без всяких на то причин.
Вот так и ступила я в свою юность, не любя никого, и юность лежала передо мной открытая, как на ладони, — юность, пора убийств и цветений, — лежала передо мной как сама ладонь, опрометчиво открытая всему миру, и будущее сияло на её безоблачном горизонте.
И вот тут-то она меня и настигла, светлая моя, неземная моя любовь!..
Говорят, если петуху отрубить голову, то ещё несколько секунд он бежит, словно ещё несколько секунд не знает, что он уже без головы, словно какая-то последняя мысль успела-таки выскочить из перерубленной его шеи и ещё несколько секунд блуждает по уже ни на что не годному телу в поисках выхода. Так говорят, и теперь вы можете этому верить, потому что я была таким петухом, ибо настал день, когда моя любовь, — мой кошмар и мой бред, глубинная моя тайна, постыднейшая моя мечта, — вдруг предстала передо мной во всей своей красе и реальности, напрочь сметя из моей головы всё, что в ней было, словно кто-то, большой и страшный, дёрнул меня за голову, и она оторвалась в тот же миг, и только последняя мысль ещё несколько секунд судорожно дёргалась во мне, — последняя мысль, что этого не может быть, этого не может быть, — и оторванная моя голова смотрела на меня широко распахнутыми, бесконечно удивлёнными глазами, ибо настал день, — настал-таки день! — когда открылась дверь, и она вошла, и я что-то говорила в этот момент, — что-то глупое и совершенно не нужное, — что-то такое, о чём можно было и вовсе не говорить, но тем не менее говорила, говорила без умолку, потому что вообще любила поговорить, просто поговорить, просто так, потому что мне было нечего делать, да и Ленке, подружке мой, соседке моей по парте, тоже было нечего делать, а потому я сидела и что-то ей говорила, — и потому, когда открылась дверь и она вошла, я всё ещё продолжала что-то говорить, — видимо, продолжала, потому что Ленка вдруг перебила меня и спросила:
— Что?
И помолчала немного, глядя на меня, — видимо, глядя на меня, — и снова сказала:
— Что?
И тогда я посмотрела на Ленку и спросила:
— Кто это?
— Кто? — спросила Ленка. И посмотрела в ту сторону, куда смотрела я, — видимо, посмотрела, потому что сказала:
— Это наша новая англичанка. А что?
Вот так она сказала и вот так спросила она, посмотрев в ту сторону, куда смотрела и я, — видимо, посмотрев, потому что в тот момент, когда она сказала вот так и вот так спросила, я уже не могла ответить на Ленкин вопрос, — не могла, потому что смотрела на ту, которая секунду назад вошла в класс, и дверь хлопнула, закрываясь, и всё прекратилось во мне, — прекратилось, — и я сидела, обезглавленная и обезноженная, обессиленная и обесточенная, обезвоженная и обезвреженная наконец, а новая англичанка спокойно прошла в середину класса и спокойно сказала:
— Здравствуйте.
Моя любовь стояла посреди класса, и тоненькие каштановые прядки вились по её вискам. И она могла делать со мной, что хотела.
А между тем, начавшись, урок неумолимо приближается к концу, и весь урок я сижу не шевелясь, впервые в жизни всем своим телом ощущая присутствие своей любви. Любви, — ни минуты не сомневаюсь я в этом. Потому что мне больно. Потому что мне больно всё. Потому что мне больно от счастья. Потому что теперь я знаю что такое счастье, потому что счастье — это она, её дыхание, её запах, её тёмно-бордовый костюм, её тёмная родинка над верхней губой, её карие глаза, её удивительный голос, удивительный, — ах, какой удивительный у неё голос!
Урок заканчивается. Звенит звонок. Новая англичанка не задерживается. "Гуд бай", — говорит она и выходит из класса. И я жадными глазами ловлю последние мгновения её уходящего присутствия. Вот она, она ещё здесь, моя любовь, явившаяся ко мне без спроса и приглашения, мольбы и зова, в тот самый момент, когда была нужна мне меньше всего, — совсем не нужна! — теперь-то это было мне ясно. И даже если и звала я её когда-то, даже если и молила её, то могла ли я знать, — зовя и моля, — могла ли предполагать хотя бы, насколько тяжел и страшен её приход?
Я попалась. Я просто не могла больше без неё жить.
Ах, если бы не время, я бы могла это скрыть! Скрыть, переболеть, перетрястись, переплакать и перемучиться. Если бы я только знала, что она всё время будет рядом, пусть где-то, пусть не очень близко, но рядом, — на одной лестничной клетке или хотя бы в соседнем дворе, — я бы могла это скрыть. Но времени не было. Его не было, потому что это был последний, выпускной, класс, и потом наши дороги расходились навсегда. И только этот последний класс я и могла её видеть, только в школе, только два часа в неделю да ещё на переменах, — на всех переменах, на которых я только могла её отыскать. И, конечно, дождаться после уроков, неловко прячась по школьным углам, чтобы неприметно пойти за ней следом, не сводя тоскливых своих глаз с её спины и затылка. Тоскливых глаз, — да, с некоторых пор они были только такими.
И я ходила за ней, как тень, как собачка, как хвостик, всей грудью вбирая в себя её мелькающий образ, присутствуя её присутствием, существуя её существованием, заглатывая её целиком, втягивая её в себя всю глазами и ноздрями. А на уроках, — блаженных уроках! — я сидела не шевелясь, фиксируя всею собой каждую секунду нашего совместного бытия.
О, я знала наизусть каждое её движение! Все звуковые модуляции, все тембры её голоса намертво впечатывались в мои уши, каждое шевеление её губ и рук насмерть пристывало к моим зрачкам. Я была всем, к чему она прикасалась. Стояла ли она, опершись боком о край стола, — я была краем стола, я чувствовала весомость её бёдер с втиснутой в них полоской шерстяной ткани. Брала ли она в руки мел, — я становилась мелом, я чувствовала, как тонкий, тёплый слой влаги, едва сочась с её пальцев, прилипает к моим сухим бокам, наполняя их тяжестью. Она могла делать что угодно — она была всюду, я была всем. Мысль, что каждая наша встреча приближает нас к неумолимому концу, обостряла во мне всё, что только можно было обострить. Я знала: я должна её потерять, значит, я должна была успеть надышаться ею.
Неизбежность грядущего расставания рождала во мне отчаянье, и страх потерять, страх никогда больше не увидеть оказался сильнее, чем страх перед разоблачением. Плевать, думала я, судорожно рыская по школьным коридорам в ежедневных поисках своей любви, пусть думают, что хотят, у меня нет времени помнить об этом, у меня больше нет времени скрывать что-либо. Мне было шестнадцать лет, я сошла с ума, и никакой инстинкт самосохранения мне больше не был указом.
Боялась ли я? Боялась. Мне было по-прежнему страшно, что рано или поздно кто-то всё-таки ткнёт в меня пальцем, кто-то всё-таки назовёт меня, брезгливо морщась, тем, кем я была, и кто-то подбежит и толкнёт меня больно, чтобы я упала, и я упаду, и все будут смеяться, и я тоже буду смеяться, тоненько и противно, лёжа на полу и собирая пыль своими ушибленными коленками. Вот этого, — того, что я тоже буду смеяться, — наверно, я боялась даже ещё сильней, чем тыканья в меня пальцем и прочих унизительных вещей. Конечно, я боялась. Но не видеть её было ещё страшней, — ну, что я могла поделать с этим?
Не знаю, какой по счёту это был урок. Может быть, десятый, а может, пятнадцатый. Я сидела за своей партой, второй от начала в среднем ряду, — так мне лучше всего было её видно, а потому я безжалостно бросила Ленку, безжалостно же согнав кого-то с этой парты, — и смотрела на неё. А она стояла у окна и смотрела в окно. За окном была осень, и я сидела за своей партой и смотрела, как она смотрит в окно, за которым была осень, и видела её профиль и видела, как по её вискам вьются тонкие волосы. И когда она отвернулась наконец от окна, то я даже не сразу это поняла, потому что, отвернувшись наконец от окна, она посмотрела прямо на меня, и я увидела, что она идёт ко мне, и я застыла, глядя на её приближающееся лицо, и только подумала: "Когда же она успела отвернуться от окна?" А она подошла ко мне совсем близко, — совсем-совсем, так что можно было даже уткнуться головой в её живот, и мне сразу же захотелось это сделать, и я испугалась, что именно это и сделаю, — и, опершись боком о край моей парты, опустила голову вниз, не сводя с меня глаз, и, не сводя с меня глаз, тихо сказала:
— Не ешь меня глазами, Наталья.
И ещё чуть-чуть не сводя с меня глаз, добавила:
— Тяжело. Понимаешь?
И у неё были очень серьёзные глаза, очень серьёзные.
И я кивнула. И опустила глаза вниз. И я больше не смотрела на неё. Как она и хотела. А она ещё немножко постояла около меня, всё так же опершись боком о край моей парты, и отошла.
Все перемены я простояла где ни попадя, но только не там, где могла её встретить. Я не хотела её мучить собой. Больше всего на свете я не хотела её мучить.
После уроков я тихо дождалась, пока она вышла из школьных дверей и молча проводила её взглядом. Она шла не оборачиваясь, как всегда торопливо и как всегда чуть склонив по-птичьи голову влево, а я стояла за школьным углом, и мне почему-то казалось, что она знает, что я где-то стою, — где-то стою и молча провожаю её взглядом.
А потом со школьного крыльца сошла Ленка.
— Ты здесь? — удивилась она. — А где Елена Аркадьевна?
— Она ушла, — сказала я.
Ленка подняла воротник, сунула правую руку в карман, в левой был портфель. Она поёжилась.
— Холодно, — сказала Ленка. — Ну, я пошла?
— Иди, — сказала я.
Ленка вытащила правую руку из кармана, переложила в неё портфель и сунула в карман левую. "Спросит — убью", — подумала я.
— Ты очень её любишь? — спросила Ленка.
— Очень, — сказала я.
— Понимаю, — сказала Ленка. Всё-таки она была мне настоящим другом.
Пошёл дождь. Мелкий, холодный. Наверно, она сейчас достаёт из сумки зонт, чтобы идти под зонтом, не мокнуть же в самом деле.
— Ну, пока? — говорит Ленка.
Жизнь кончена. Я больше никогда не подниму на неё глаз. Я больше никогда не пойду за ней следом.
— Пока, — говорю я Ленке.
"Прощай!" — мысленно говорю я той, на которую больше никогда не подниму своих глаз.
— Здравствуйте, дети! — учительница литературы стоит у доски и ласково нам улыбается. Она всегда так улыбается, но я ей не верю. Она похожа на игрушечного пуделя: крашеные кудряшки, очки в тонкой оправе, в очках глаза-пуговицы. Она улыбается и складывает ручки на груди, — её переполняет любовь к детям.
— Сегодня мы с вами вспомним тему прошлого урока. Как любил Пушкин. Ну, кто пойдёт отвечать?
Лес рук. Все знают, как любил Пушкин. Я тоже знаю: он любил так же, как я. "Я не хочу печалить Вас ничем", "как дай Вам бог любимой быть другим", — вот как любил Пушкин. А как, собственно, ещё можно любить? И как, собственно, можно об этом спрашивать? Учительница литературы улыбается. Её розовый костюм топорщится в мокрых подмышках.
— Может быть, Наташа расскажет нам, как любил Пушкин? — её аккуратно сложенная ладошка раскрывается мне навстречу.
— Пушкин любил хорошо, — говорю я, не вставая с места. — Мы все должны брать пример с Пушкина.
— Хорошо, — говорит учительница литературы. — Что ещё можно к этому добавить?
— Мы все должны любить, как Пушкин, — невозмутимо заключаю я.
Учительница литературы поджимает губы. Глаза-пуговицы стекленеют за очками.
— Ты издеваешься надо мной, — горестно говорит она. — Почему ты всё время надо мной издеваешься?
— Потому что Вы всё время говорите глупости, — говорю я. — Вы же учитель литературы. Как может учитель литературы всерьёз рассуждать о том, как любил Пушкин?
Учительница литературы бледнеет. Она подносит руку к лицу, сдёргивает очки и стремительно выходит из класса. Мне всё равно. Моя жизнь кончена. Мне больше не жаль своей жизни.
Урок сорван. Все делают, что хотят. Я подхожу к окну и смотрю в него. Вот так она стояла вчера, вот так она стояла и смотрела в окно, а потом повернула лицо, и я увидела, как её лицо приближается ко мне, потому что она шла ко мне и смотрела на меня, не отрывая от меня своих глаз.
В дверь заглядывает завуч:
— Юрьева, после уроков к директору.
Юрьева это я. Класс на минуту затихает, все смотрят на меня. Пусть смотрят, пусть делают что хотят, моя жизнь кончена.
— Опять ты, Юрьева, — устало говорит директриса. — Ну, зачем, зачем ты довела учительницу литературы до слёз?
Я молчу. А что мне сказать? Тем более, что какая-то женщина в плаще стоит в углу кабинета, спиной ко мне, и листает какую-то папку. Правда, на голове у неё платок, да и вряд ли ей так уж это всё интересно, но всё равно, к чему обсуждать мне моё поведение при посторонних? И я молчу.
— Заслуженная учительница, — печально продолжает директриса, — а ты довела её до слёз. Ну, что она тебе сделала, Юрьева?
— Она плохой учитель, — нехотя говорю я.
— Господи, Юрьева, — искренно изумляется директриса, — ну, откуда тебе знать какой она учитель?
Я молчу. А что на это скажешь?
— Ну, и что мне теперь с тобой делать? — директриса печально склоняет голову. — Говори, Юрьева, хватит молчать где не надо.
А где надо? Кто знает где надо молчать? Женщина с платком на голове слегка поворачивается в мою сторону. "Я больше не буду", — тихо шепчет она. Я вздрагиваю. Женщина с платком на голове окончательно поворачивается ко мне, и я с ужасом вижу её лицо. Елена Аркадьевна! И с совершенно серьёзным лицом она снова шепчет на весь кабинет: "Я больше не буду!" Наверно, у меня отвисает челюсть, потому что она смеётся и уже в полный голос говорит:
— Наталья, ну, скажи ты наконец: "Я больше не буду".
— Я больше не буду, — тупо повторяю я за ней. И улыбаюсь.
— Ну, вот, — говорит Елена Аркадьевна директрисе, — она больше не будет.
— Ну, Вы-то ещё как ребёнок, — качает головой директриса. — А ты, Юрьева, дождёшься когда-нибудь.
— Ну, мы пойдём? — спрашивает Елена Аркадьевна.
Директриса устало машет рукой и мы выходим из директорского кабинета.
— Ох, Наталья, — говорит Елена Аркадьевна.
Она открывает школьную дверь и выходит. Я срываю с вешалки куртку и опрометью кидаюсь следом за ней. Она идёт, не оборачиваясь, не сбавляя шаг. Я знаю: она знает, что я иду за ней следом, и даже не следом я иду, а вот она я, — иду, дышу ей в затылок.
— За что ты с ней так? — она чуть скашивает на меня глаза.
— Она глупая.
Елена Аркадьевна кивает.
— Но плачут-то все одинаково, — она по-птичьи склоняет голову набок. — Ты никогда об этом не думала?
— Нет.
Она снова кивает:
— Если бы ты только слышала, как она рыдала в учительской.
Вот и её дом. Я провожаю её до самого подъезда. У подъезда она останавливается и говорит:
— Иди домой, Наталья.
Я не хочу идти домой. Я хочу стоять возле её подъезда. Я хочу идти за ней следом. Я хочу ждать её за углом. Я хочу всё, что нельзя, или хотя бы всё, что можно.
— Можно, я буду иногда провожать Вас?
Она смеётся.
— Иди домой, Наталья, — повторяет она. Ещё секунду она стоит рядом со мной, а потом уходит.
Её окна на пятом этаже. Вечером в них будет гореть свет. Вечером я снова приду сюда и буду смотреть, как в её окнах горит свет.
Я уже давно прихожу сюда каждый вечер.
— Так. Очень хорошо, — учительница строго смотрит на класс. Все притихли. — Ты без разрешения взяла в шкафу мел. Ты украла мел. За это я исключаю тебя из октябрят. Снимай звёздочку.
Звёздочка красивая, с маленьким Лениным внутри. Октябрята — дружные ребята. Октябрята — будущие пионеры. Снимаю звёздочку.
— А теперь иди на место и подумай о своём поведении, — говорит учительница. А что тут думать? Я украла мел и меня поймали на месте преступления.
Эх, думаю я, надо было двигаться вместе с партой!..
вверх^
к полной версии
понравилось!
в evernote