"Снег для Марины".Продолжение
04-10-2006 00:49
к комментариям - к полной версии
- понравилось!
Глава первая.
Дурная кровь (часть вторая)
Детство, моё детство! Ну, как не вспомнить тебя на пороге юности, как не проститься с тобой, как не тронуть пальцем застывшие страницы ушедшего навсегда?
Вот он, наш барак, деревянный и двухэтажный, с комнатками-клеточками, с огромной деревянной лестницей, под которой так страшно было прятаться и под которой только и пряталась всегда, входя под неё, как в чёрный провал, ведущий в мрачное царство подземелий! Вот они, наши окна, — выходят в палисадник, и по ночам толстые тени мрачно раскачиваются по стёклам, как чьи-то мёртвые руки, а где-то у соседей, далеко-далеко, всю ночь говорит и говорит радио, как будто чья-то голова вдруг треснула, расколовшись, и оттуда, из этой расколотой головы, всю ночь текут и текут мысли, озвучиваясь болезненным бормотанием, от которого становится страшно, и я вылезаю из кровати и подкрадываюсь к окну и гляжу на тени, пытаясь сквозь тени разглядеть деревья, и вижу дорогу, шоссе, и слышу шум колёс. Грузовик подъезжает и останавливается прямо напротив наших окон, и на его борту написано "Хлеб". Из грузовика выскакивает шофёр и открывает железные створки.
Ночь. На шкафу сидит фарфоровый петух. У него огромный красный клюв. Петух не шевелится, но я знаю: стоит мне заснуть, и он оживёт, забегает когтистыми лапами по шкафу, защёлкает красным клювом. Скорей бы зима, — думаю я, глядя на ночное шоссе сквозь раскачивающиеся тени, — зимой хорошо, я люблю зиму. Зимой идёт снег, сыплется ниоткуда, набиваясь в сугробы, скатываясь в лёд, ложась на деревья, как холодный мех. Я могу долго смотреть на снег, — он падает, а я на него смотрю, я подставляю ему варежку, и он летит мне в руку, я поднимаю лицо, и он облизывает меня горячим языком. Я знаю, снежинки — это собаки, они маленькие, они свесили вниз свои мордочки и вдруг попадали вниз, и я подставляю им свои варежки — я знаю, им не больно, но пусть они знают, что здесь, куда они падают, у них есть друг.
Зима щедро платит мне праздниками, новогодними представлениями, подарками, гирляндами и огнями, словно благодарит меня за то, что я люблю её снег. И меня ведут в Дом культуры на ёлку. Дом культуры огромный, высокий и круглый, похожий на праздничный торт, с белыми колоннами и гипсовой статуей девушки в спортивных трусах перед входом. Белые колонны похожи на эскимо. Если бы не трусы, девушка тоже была бы похожа на эскимо. Я люблю эскимо. В Доме культуры — фойе, оно лежит на полу и по нему ходят люди. Откуда-то появляется Дед Мороз. Он хлопает в ладоши, загадывает загадки и просит спеть ему какую-нибудь песенку или рассказать стишок. И мне очень хочется рассказать ему какой-нибудь стишок, и я начинаю повторять про себя какие-то очень красивые, замечательные стихи, но от волнения какие-то строчки всё время забываются, и когда я готова наконец войти в круг и осчастливить Деда Мороза своим стишком, вдруг оказывается, что он уже ушёл, — ушёл куда-то и никто не знает куда. И я реву. Мне больше ничего не нужно, я больше ничего не хочу, и я возвращаюсь в фойе и отдаю номерок гардеробщице. По моим щекам текут слёзы. Так хотелось подойти к деду Морозу, так хотелось постоять в волшебном сиянии его шитой золотом и серебром шапки, и вдруг он ушёл. И я тоже ухожу. Ухожу, даже забыв получить подарок. Гипсовая девушка в трусах провожает меня насмешливым взглядом. Я подхожу к ней и пристально смотрю ей в глаза, — уж она-то точно знает, куда ушёл Дед Мороз. Но статуя молчит, — молчит, прикидывается не живой, тянет время. Я понимаю: она ничего мне не скажет. До свиданья, статуя! Я больше никогда тебя не увижу, потому что мы переехали.
Мы переехали. Мы больше не жили в бараке, а жили в новой московской пятиэтажке с совмещённым санузлом и новенькой кухней, среди обоев салатовых с розовеньким, с центральным отоплением, с торшером и сервантом, и только над моей кроватью ещё долго висел маленький синий коврик с котятами, словно тоскливый привет от фарфорового петуха. В коврике было темно, котята боязливо таращились из него круглыми испуганными глазами, а кошки не было, и каждую ночь, засыпая, я верила, что утром она придёт, — обязательно придёт, вернётся к своим котятам, и, проснувшись, я увижу её там, в коврике, большую, серую, бессовестную. Но она не вернулась.
А новый двор был не интересен. Зато дом напротив неудержимо притягивал взгляд, — в нём были окна, в которые можно было смотреть, и в каждом окне была своя лампа и свои занавески, и за ними двигались человечки. В некоторых окнах виднелись яркие кусочки ковров, в некоторых было черно и зеркально, и когда по карнизам плыли сумерки, окна в доме напротив превращались в часы, в старинные часы, одиноко и драгоценно висящие на стене.
А потом меня отдали в детский сад. Детский сад был весь построен из одинаковых больших красных кубиков и в нём пахло гороховым супом и компотом. А окна были огромными, начинающимися прямо из-под потолка, и прямо из-под потолка свисали длинные занавески. Я обожала занавески. Я обожала обои и занавески. Обоев в детском саду почему-то не было, а занавески были, и на них были нарисованы горы и по горной дороге ехал смешной, надутый автомобильчик. Горы и дорога бесконечно повторялись, а вместе с ними повторялся и смешной автомобильчик, он словно бесконечно выныривал из занавесок, и мне всё время казалось, что скоро-скоро, на каком-то витке ещё один автомобильчик вдруг выскочит из-за гор и покатит по горной дороге, посверкивая новенькими дверками. Но автомобильчик всё время был один и тот же, пока я не догадалась наконец, что он жадина, что он просто не хочет, чтобы ещё один автомобильчик весело ехал рядом с ним по горной дороге. Ну, и пожалуйста, — обиженно подумала я, и перестала обращать на автомобильчик внимание.
Больше меня в детском саду ничего не интересовало, и под вечер мне совсем становилось скучно и ужасно хотелось домой. Впрочем, там были ещё куклы, но они все были дуры с одинаковыми глазами, их полагалось качать на руках, надевать им платья и укладывать спать в маленькие деревянные кровати, — это было не интересно.
Но зато дома были клавиши. Они были белыми, как пастила, и ещё чёрными и узкими, как талии шахматных офицеров, и они впадали в мрамор и перламутр. "Это пианино?" — спрашивала я. "Не трогай, — говорили мне. — Это папин аккордеон". Но я трогала. Я знала, надо оттянуть мраморную створку и нажать на клавишу, и тогда появится звук, долгий и мучительный, как крик чьей-то боли, как несчастный зов чьей-то одинокой любви.
Детство, детство! Я всегда любила тебя. Я и сейчас люблю тебя, чудесное моё детство! Однажды в магазине игрушек я увидела негра, — пластмассового, чёрного, — он сидел на полке среди пухлых розовых кукол, как худая, одинокая кошка. "Мама, купи негра!" — тут же заныла я. "Дорого", — сказала мама и увела меня из магазина. Я помню о нём до сих пор, и кто знает почему я до сих пор о нём помню?
Но я тороплюсь. Скорей, скорей! — тороплю я своё счастливое детство, — прощайся и уходи, ибо юность моя уже на пороге, а вместе с ней и первая моя любовь, моя первая юношеская любовь, светлая моя, моя неземная!
Но я медлю. Медлю прощаться со своим детством, ибо не всё ещё сказано, ибо не всех ещё вспомнила, ибо не над всем ещё успела всплакнуть.
Помедлю ещё.
Вот оно, моё детство, застывшее на чёрно-белых фотографиях моего отца. Вот оно, детство — вот он, мой дом, полный голосов родственников, всех этих дядей и тётей, бабушек и дедушек, и прочих, прочих и прочих, о которых уже никогда и не вспомнить кто это, и за что мы все его любили, и как он попал к нам, так горячо и сильно его любившим, и как исчез-таки из памяти, едва сохранившись смутным своим лицом на старых семейных снимках.
С роднёй мне повезло, как с детством, и самой близкой моей роднёй была двоюродная моя сестра Танька. Наверно, вежливым и воспитанным ребёнком она была с самых первых дней своей жизни, и я до сих пор даже понятия не имею, откуда берутся такие вежливые, такие воспитанные дети, ибо всю жизнь Танька только и делала, что тихо играла в куклы, рисовала сердечки и стыдилась тайных сторон жизни. Конечно, Таньке было со мной нелегко. Во-первых, я была младше её на два с половиной года, а во-вторых, я была прямо ей противоположна. Я была дика, упряма и непокорна и требовала от родни, чтобы меня называли Наташенькой, если уж Таньку называют Танечкой, и называла Таньку "Танькой" в знак протеста, потому как меня упорно продолжали кликать "Наташкой". На "Наташку" я больше не откликалась, а Танька на "Таньку" откликалась, и самое интересное, что какие бы фортели не следовали с моей стороны, на какие бы дыбы я не вскидывалась, у меня складывалось впечатление, что Танька меня понимала, — понимала, — и никогда на меня не обижалась, а даже как будто молчаливо меня поддерживала, то ли сочувствуя мне, то ли молчаливо меня одобряя.
Однажды нам купили мороженое с нежными кремовыми розочками на сливочных макушках. Своё я съела сразу, а Танькино стояло в кухне на подоконнике, дожидаясь своего законного послеобеденного часа. С той самой розочкой. А я сидела в комнате. И Танька тоже сидела в комнате. И мы обе играли в какую-то тихую настольную игру, чтобы не мешать взрослым, которые тоже играли в не менее тихую и не менее настольную игру, — в подкидного дурака играли они, — и все мы играли в замечательные настольные игры, и я совершенно, совершенно не помнила о том, что где-то в кухне, на подоконнике, стоит чьё-то мороженое. Стоит себе и стоит. С розочкой. И тут мне захотелось пить. Даже сама не знаю, с чего мне так захотелось пить, прямо жажда какая-то, и я пошла на кухню попить воды. И я вошла в кухню, и в кухне было темно, и на чёрной двухконфорочной плите варилась картошка. Я подошла к окну: за окном была зима, вечер, падал снег. Я постояла у окна и вернулась в комнату. И тут мне опять ужасно захотелось пить, и я опять сходила на кухню. А потом... а потом, когда я снова пошла на кухню, я подумала, что всё равно ведь видно, как нещадно обгрызла я Танькину розочку, так что ругать всё равно будут, к тому же, Таньке наверняка будет противно доедать такую обгрызенную кем-то розочку, так что уж лучше доесть её самой, — и с тяжёлым сердцем я доела розочку.
Ах, как меня ругали! Долго, с выражением, с безупречной дикцией, бескомпромиссно разоблачая все мои пороки, все чёрные стороны моего характера! Меня стыдили, меня призывали, ко мне взывали, от меня не ждали ничего хорошего, у меня были наглые глаза, — наглые глаза и холодное сердце. Ах, если бы они помолчали хоть немного, они бы услышали, как мне и без них давно уже больно из-за этой дурацкой розочки, как мне безумно жаль, что я её съела, и как мне и без них давно уже тошно и давно уже жалко Таньку, эту отличницу, эту кулёму, которая уже никогда больше... никогда больше не съест эту замечательную... замечательную розочку!.. И чтобы не заплакать, чтобы не дать им такого козыря в руки, чтобы они не подумали, что это из-за них!.. что я из-за них!.. — я злобно смотрю на тихую Таньку и кричу ей прямо в лицо: "Дура!" И на меня тут же обрушивается шквал. Да как же ты смела! Ты, скверная девчонка! И это вместо раскаянья! И как у тебя язык только повернулся! А Танька стояла в прихожей, в пальто и шарфе, и в шапке с помпонами, и наверно ей было жарко, потому что у неё было красное лицо, очень красное, и она смотрела на меня, эта дура Танька, у которой я съела розочку, — она смотрела на меня, и ей было меня жалко. Никому не было, а ей было. И она стояла и слушала, как меня ругают и, кажется, готова была отдать десяток этих розочек, только бы мне не было больше так плохо. А потом открылась дверь, и все вышли, и Танька тоже вышла, оглянувшись на меня на прощанье, и может быть мне показалось, но мне до сих пор так кажется, что она улыбнулась мне, улыбнулась, — держись, мол, сестрёнка, я на тебя не в обиде...
Что осталось от моей родни? Где они все, где все мои корни и ветви, без которых нельзя было жить? Все ушли, а некоторые ушли так рано, что я даже ни разу не видела их лица. Вот они, два моих деда, Георгий и Пётр, — два белых пятна на моей семейной биографии, о которых так мало было мне сказано, словно их и не было вовсе, — словно не было их, а кровь всё течёт и течёт по моим жилам, — их кровь, — и иногда я знаю сама, что они были, знаю сама, хотя сколько уже лет прошло, сколько лет, и я даже не видела их ни разу, потому что дед Георгий погиб на войне, а дед Пётр бесследно исчез на каком-то сложном жизненном повороте, и от деда Георгия всего-то и осталось, что красивое отчество четверых его детей, а от деда Петра — лишь устное короткое предание, что во время той самой войны, на которой так геройски погиб дед Георгий, дед Пётр бросил свою жену с двумя детьми и ушёл к другой женщине, которая работала в столовой, и это был очень немаловажный факт, то, что во время войны эта женщина, к которой ушёл дед Пётр, работала в столовой, — ушёл, чтобы носить детям котлетки, как он сам и выразился, уходя, поскольку дети были маленькие и котлетки им были, конечно, очень нужны. Но брошенная жена от котлеток почему-то отказалась, причём, наотрез, а дед, видимо, не настаивал. На этом воспоминания про деда Петра резко обрывались вплоть до его похорон, которые и случились спустя сорок лет после войны, на которой и погиб дед Георгий. Когда дед Пётр умер, я и узнала, что он был жив, — жив все эти годы, пока не умер. На похороны ни мать моя, родная его дочь, ни бабушка, брошенная им когда-то, не пошли. Вот такой была моя мать. Вот такой была моя бабушка.
Ах, как любила я приезжать к бабушке в гости! Бабушка жила в новом доме на восьмом этаже, а так как больше всего на свете я любила смотреть в окно, то смотреть в окно с восьмого этажа было просто блаженством. Я тонула в открывающихся перспективах, я захлёбывалась пространством, все крыши, которые только видел мой взгляд, были моими, каждое деревце, каждый солнечный блик на телевизионных антеннах, каждый просвет в тополиных кронах, и ещё много-много окон, в которых по-прежнему жили человечки. А вечером я смотрела в темноту, слушая чьи-то шаги и шорохи. Из-под деревьев светили фонари, где-то вдали слышались гудки электричек и проходящих скорых, вагонные огни узкой ослепительной лентой прорезали тьму, воздух наполнялся запахом гари и машинного масла.
Бабушка любила нас всех, поровну. Она умела любить всех поровну. И мы все это чувствовали. Она умела любить нас такими, какими мы были, будто знала, что без неё нас некому будет так любить, и она словно кормила нас своей любовью, чтобы, когда она уйдёт, нам было с чем остаться.
А вот бабуля была не такой, — бабуля, благородная вдова героического деда Георгия, была не такой. Не знаю, любила ли она кого-нибудь, может, и любила, лично меня при встрече она всегда гладила по голове и называла "внученькой", но прижаться в ответ к тёплому бабулиному боку мне почему-то никогда не хотелось. Возможно, любовь имеет запах, и я просто не чуяла от бабули этого запаха. У бабули была эффектная внешность, причёска и личная жизнь. К бабуле мы неизменно приезжали по праздникам, как неотъемлемая часть семейного клана. Все четверо её детей с мужъями и жёнами съезжались по праздникам в однокомнатную бабулину квартиру, трепетно прикладывались к гладкой бабулиной щеке и чинно сидели за столом, уставленном цветами и тортами. У бабули были атласные подушки с китайскими драконами и сервант с трубочками для коктейлей. Подушки были красными, драконы жёлтыми, из жёлтой драконьей пасти развевались тонкие розовые языки, — казалось, драконы ползают по подушкам, как ящерицы. Трубочки для коктейлей были разноцветные и стояли разноцветным веером в хрустальном бокале как перья птицы. Рядом с бокалом стояли фарфоровые статуэтки. Статуэтки были моей тайной слабостью. Узбекский мальчик в тюбетейке, подносящий ко рту кисть чёрного винограда, хоккеист с сахарной шайбой, купчиха с красными щеками, тоненькая балерина, замершая на одной ножке, — маленькие фигурки, живущие в серванте, как в собственном королевстве. Я была уверена, что по ночам они все оживают.
Уезжали от бабули всегда поздно. Долго ждали автобус. Бабулины окна как раз выходили на автобусную остановку, и в этих окнах горел свет, китайские драконы ползали по подушкам, в фарфоровом королевстве оживали танцовщицы.
Детство летит не заметно, — оно летит, а кажется ползёт, до зимы так далеко, всюду лето, — всюду лето, а мне так хочется зиму! Вечереет. Я иду на улицу. Мне не с кем играть, все играют в куклы, а я не люблю в куклы. Девочка сидит в песочнице и набирает песок в маленькое ведёрко удивительного бронзового цвета. Ведёрко такое маленькое и такого удивительного бронзового цвета, что я не могу оторвать от него глаз. Девочка настороженно косится в мою сторону. "Дай поиграть", — прошу я, затаив дыхание. Девочка хмурится, отрицательно качает головой. Я так и знала. Ковыряю ногой песок. Во дворе, на лавочке, в окружении парней — девчонка. Играет на гитаре, глаза зелёные, белая длинная чёлка лениво падает на глаза, но я всё равно вижу, что они зелёные. Она поёт, голос с хрипотцой, самоуверенный. "Зоя, спой ещё!" — просят парни. Зоя качает головой и молчит, поблёскивая зелёным глазом сквозь чёлку. Ну спой, Зоя, — мысленно прошу я. Нет, не споёт. Достаёт сигарету, курит, небрежно облокотившись на гитару. Скоро в школу, думаю я, скоро в школу...
Школа. Дыхание осенних утр в открытую форточку.
— Дети, откройте тетради и напишите сегодняшнее число!
Голос учительницы попадает в солнечный луч и клубится дымком. Как жалко открывать тетрадь! Невозможно тронуть рукой лист промокашки, — промокашка розовая, замшевая на ощупь, как шкурка новорожденного щенка. Какое же сегодня число? В новеньком пенале игрушечные счёты и пластмассовые часы.
Первая учительница ходит по классу, заглядывает в тетради. Вот новенькая.
— Как тебя зовут? — спрашивает учительница новенькую.
— Юля.
— А фамилия?
— Тупúца.
— Тупúца? Но это плохая фамилия. Понимаешь? Тебе надо делать ударение на другом слоге: Тýпица. Тýпица, понимаешь? Тогда над тобой никто не будет смеяться. Повтори: Тýпица.
— Тýпица.
— Ну, вот и молодец.
На перемене весь класс строит новенькой рожи и дразнит: "Тýпица! Тýпица!" И я тоже дразню, и даже подбегаю и толкаю её и кричу ей прямо в лицо: "Тýпица! Тýпица!" И все смеются. И я тоже смеюсь. Новенькая сжимается, она растерянно смотрит на нас, она ещё готова нам улыбнуться, она ещё не верит, что мы всерьёз, — ещё не верит. Мне хочется плакать, — мне так её жалко, эту новенькую, мне так хочется её защитить! Но я не смею. Я боюсь. Я боюсь, что тогда надо мной тоже будут смеяться, — просто над нами двумя будут смеяться, вот и всё, а больше ничего не изменится. И я снова подбегаю к новенькой и снова толкаю её в плечо, и новенькая плачет наконец. А я не плачу. Плакать нельзя. Плакать нельзя, и я не плачу — я просто помню об этом всю жизнь.
вверх^
к полной версии
понравилось!
в evernote