"Снег для Марины" Наталья Воронцова-Юрьева
02-10-2006 14:06
к комментариям - к полной версии
- понравилось!
Продолжение...
Замечательные были стихи, я бы даже сказала — строки. Просто глаз не оторвать. И тогда я взяла новенькую тетрадочку и написала на ней крупными буквами: "Стихи", — и, переписав на первый лист свои стихи, снова их прочитала, и они мне снова ужасно понравились. И вообще это было очень приятно — вписывать в новенькую тетрадку свои замечательные стихи. И я снова их перечитала и, перечитав, вышла из-за шкафа на середину комнаты и сказала:
— Я написала стихи. — И прочла свои стихи вслух и, прочитав, закрыла тетрадочку и посмотрела на родителей. И тогда мама подумала немножко и сказала:
— Замечательно.
А папа тоже подумал немножко и сказал:
— Но у Пушкина лучше.
И тогда мама строго посмотрела на папу и сказала:
— А при чём здесь Пушкин?
И тогда папа вздохнул и сказал:
— Да, конечно.
И никто не понял, что он хотел этим сказать.
Вот так я стала поэтом. В десять лет. И честно говоря, самыми трудными оказались мои первые стихи, с остальными дело обстояло гораздо проще. Я больше не писала стихов о Москве, собственно, вообще не понятно, с чего я вообще о ней написала, а вместо этого я стала писать стихи о любви, и это тоже были замечательные стихи: про глаза, про волосы, про розы и слёзы, про измены, про плечи и свечи, горе и море, — короче говоря, мои стихи являли собой полный джентльменский набор всемирной поэзии, так что буквально через неделю у меня скопилось такое количество стихов, что пришлось заводить вторую тетрадочку, а это уже попахивало собранием сочинений.
Надо сказать, стихи мои пользовались бешеным успехом. У девочек с соседних парт просто градом текли благодарные слёзы. "Твои стихи заставили меня вспомнить о моих забытых страданиях!" — хором говорили они, и я раздувалась от гордости, — ведь это было настоящим литературным признанием, у меня была своя публика, — я была поэтом!
Так что мысль о том, что мне следует написать рассказ, нисколько меня не удивила. И я даже знала, как надо его писать. Рассказ надо писать так же, как художники пишут свои картины, потому что когда они пишут свои картины, то они пишут совсем не о том, о чём пишут. Взять хотя бы пейзаж, поле какое-нибудь взять с колосками и лёгким лесным массивом вдали. Ведь не о поле же они пишут, в самом деле, не о колосках каждом в отдельности, а о том они пишут, кто по этому полю идёт и этим полем любуется, — о себе они пишут, как бы говоря: посмотрите, по какому славному полю я иду и как мне хорошо идти по такому славному полю!
Или натюрморт взять, фрукты какие-нибудь в вазе или раков на блюде, — ведь сразу же ясно, что не о фруктах и раках здесь речь, а о том речь, кто эти фрукты съест, а раков выбросит, например, или наоборот, раков съест, а на фрукты и смотреть не станет. Вот о чём должен догадаться зритель, глядя на натюрморт: съест или выкинет этот натюрморт тот, ради которого он и был приготовлен.
Вот примерно так же и надо писать рассказ, чтобы вроде как ни о чём он был, о поле или о фруктах каких-нибудь, и чтобы даже сомнение закралось: о чём же всё-таки этот рассказ, если он совершенно ни о чём? И чтобы после этого вдруг хлопнуть себя по лбу: батюшки, да вот же о чём этот замечательный рассказ, как же мы раньше-то не догадались!
И я села и стала писать такой рассказ. И я писала в нём, в своём рассказе, что была поздняя весна, почти лето, и что было так тепло, что солнце нагревало школьную доску, и учительница геометрии стояла у школьной доски и рисовала мелом прямые линии, которые назывались параллельными, и ещё другие прямые линии, которые назывались пересечёнными, и, нарисовав их, — прямые параллельные и прямые пересечённые, — объясняла нам, сидящим за тёплыми весенними партами, что прямая всегда бесконечна, всегда, что бы с ней ни случилось, и что параллельные прямые никогда не пересекаются, никогда, как бы им этого ни хотелось и как бы бесконечны они ни были, и что пересечённые прямые это такие прямые, которые тоже бесконечны, но что у них есть одна общая точка, — всего-то одна общая точка, — в которой они пересекаются, как бы неосторожно соприкоснувшись друг с другом в этой самой точке, от которой они не ждали ничего плохого, конечно, но которая изменила всю их жизнь, не взирая на то, что они тоже были бесконечны, и что теперь они так и останутся навсегда пересечёнными прямыми, бесконечно прямыми, бесконечно соединёнными в одной единственной точке. И учительница геометрии стояла у доски, — писала я, — и смотрела на нас печальными жёлтыми глазами, словно выгоревшими на солнце, и у неё были длинные узкие пальцы, суховатые и узловатые, и на них, на этих суховатых и узловатых пальцах, сидели серебряные кольца, как крошечные ошейнички. И всё у неё, у этой учительницы, — писала я, — было не слава богу: и глаза какие-то выгоревшие, и пальцы суховатые, и кольца, сидящие на пальцах, как крошечные ошейнички, и что может быть оттого было у неё всё не слава богу, — писала я, — что год за годом она стояла у школьной доски и рассказывала свои ужасно печальные истории про параллельные прямые, которым никогда не суждено пересечься, и про пересечённые прямые, которые уже никогда не смогут стать параллельными, и все они так и останутся навсегда такими, какими стали, а она, учительница геометрии, так и будет рассказывать об этом всю жизнь, всю жизнь до самого конца, и глаза её будут желтеть, выгорая на солнце, и она так никогда и не сможет решить, что же всё-таки лучше: быть бесконечно параллельной кому-то или безнадёжно с кем-то пересечённой...
Вот так написала я свой рассказ и, запечатав его в конверт, отправила в большую молодёжную газету, которая как раз и занималась тем, что с удовольствием печатала подобные рассказы. И стала ждать ответа.
Хотя, надо сказать, дело это было гиблое — ждать положительного ответа из этой самой большой молодёжноё газеты, потому как ни один уже раз отправляла я туда свои письма со своими стихами, — самыми лучшими, вышибающими слезу стихами, — и каждый раз мне приходил отвратительный ответ, в котором сообщалось, что стихи прочли и что напечатать не можем, из чего я делала вывод, что не нравились им мои стихи, не нравились, хотя и не понятно почему. Но, опять-таки не понятно почему, я упорно продолжала посылать туда свои письма, даже не пытаясь почему-то послать их куда-нибудь ещё, словно приклеили меня к этой газете.
Так что, наученная горьким опытом, никакого ответа я особенно и не ждала, хотя конвертик тем не менее запечатала и саморучно в почтовый ящик бросила. На всякий случай. Вот и всё. И прошёл месяц, и пошёл другой, и я даже стала об этом уже забывать, о том, что когда-то написала рассказ и даже отправила его в большую молодёжную газету, как вдруг мне пришёл ответ, и в этом ответе мне вежливо сообщалось, что мой рассказ понравился и что такого-то числа меня хотят видеть в редакции, и что мне будет заказан пропуск, и чтобы я не забыла прихватить с собой другие свои рассказы, если таковые имеются. И прочитав всё это, я решила, что скорее всего я сейчас упаду в обморок. Или закричу, как в автобусе. Или опять-таки сойду с ума, если так и не успела сделать этого раньше.
И тогда я прижала ответ к носу и понюхала его, как собака. Он пах бумагой. Я развернула его и провела им по щеке, а потом закрыла глаза и положила его на закрытые глаза и подержала там, на глазах, как будто снова хотела его прочесть, но уже закрытыми глазами. И тут я вспомнила, что мне срочно нужны другие рассказы, если таковые имеются, но таковых не имелось, и значит нужно было срочно их написать. Срочно. Не теряя ни минуты.
И я взяла парочку новых тетрадей и кинулась писать рассказы, каковых пока ещё не имелось, но каковые вот-вот должны были появиться из-под моего вдохновенного пера. Ах, до чего же это было приятное занятие! Рассказы просто распирали меня, просто неслись из меня бурным потоком, просто снежной лавиной неслись они из меня, и я строчила, как заведённая, только и успевая удивляться иногда, до чего же я способная и талантливая, умная и плодовитая, чему с годами я, конечно же, перестану удивляться, привыкну с годами, помудрею и даже приобрету иронический прищур, которым и буду посматривать иногда в своё прошлое, иронически вспоминая, как когда-то, очень давно, я написала свой первый рассказ.
И вот, насочиняв две полные новенькие тетради, я отправилась в редакцию в положенный день к положенному часу и, взяв положенный пропуск, постучалась в положенную дверь и сказала:
— Здравствуйте.
И в кабинете, за открывшейся дверью стоял мужчина. Небольшого роста. В коричневой кожаной куртке. И с бородой. И он удивлённо на меня посмотрел, а потом его лицо вдруг расплылось в улыбке, и даже его борода расплылась в улыбке, и он сказал очень приятным, ласковым голосом:
— Заходи, заходи! Ты та самая девочка, которая написала рассказ?
И я скромно ответила:
— Да.
— Ну-ну, — сказал мужчина всё тем же голосом и сел на стол. — Присаживайся.
И я присела на стул, стоящий напротив стола, на котором сидел мужчина.
— Павел Петрович, — сказал мужчина и протянул мне руку.
— Наташа, — сказала я и пожала протянутую руку Павла Петровича.
— Ну-ну, — снова сказал Павел Петрович и потёр свои руки. — Так вот, мы будем печатать твой рассказ.
И посмотрел на меня. Я молчала и смотрела на Павла Петровича.
— Хороший рассказ, — сказал Павел Петрович и снова посмотрел на меня. — И мы будем его печатать.
— Я очень рада, — сказала я.
— И я рад, — сказал Павел Петрович, и его лицо снова расплылось в улыбке, как бы подтверждая, что он действительно рад, а вовсе не опечален, как это могло кому-нибудь показаться.
— А ты знаешь, сколько писем нам приходит? — вдруг спросил Павел Петрович. Я отрицательно покачала головой, как бы говоря, что нет, мол, не знаю и даже понятия не имею, сколько писем приходит в их большую молодёжную газету.
— Масса, — сказал Павел Петрович, и его глаза погрустнели. — Нам приходит масса писем, и в них почти никогда не бывает того, что нам хотелось бы напечатать.
И он печально обвёл рукой вокруг себя, словно приглашая меня внимательно присмотреться к тому, вокруг чего он обвёл рукой. Я присмотрелась и увидела, что всюду были письма, всюду, — в мешках, в коробках и даже на подоконнике, и даже на полу, и даже на столе, на котором сидел сейчас Павел Петрович.
— Вот поэтому мы очень обрадовались, когда получили твоё письмо. К нам очень редко приходят такие письма, — пожаловался Павел Петрович. — Понимаешь, нам очень трудно найти в них что-то такое, что нам хотелось бы напечатать, — и он укоризненно на меня посмотрел.
— Понимаю, — посочувствовала я Павлу Петровичу.
— Поэтому это очень хорошо, что ты написала такой рассказ, — похвалил меня Павел Петрович. — Ну, а ещё у тебя что-нибудь есть?
— Есть, — сказала я, радуясь за Павла Петровича, которому наконец-то со мной повезло, и достала свои тетрадки. И Павел Петрович с жадностью схватил их и тут же стал читать, сидя на столе и даже закинув ногу на ногу, как бы не желая, чтобы даже собственные ноги помешали ему получать удовольствие, и как бы желая получить это удовольствие в полном объёме.
И Павел Петрович сидел на столе и читал мои тетрадки, а я сидела на стуле и смотрела на письма, которые были всюду, и думала о том, что это удивительно, что во всей Москве не нашлось никого талантливее меня, чтобы порадовать собою этого умного, несомненно, и, несомненно, очень умного Павла Петровича, которому и всего-то нужно от жизни, чтобы хоть кто-нибудь привёз ему пару тетрадочек со своими замечательными рассказами, по которым так явно стосковались умнейшие мозги Павла Петровича.
И я с нежностью посмотрела на Павла Петровича и увидела, что его лицо изменилось. Что такое? — подумала я. — Что случилось с Павлом Петровичем? Он по-прежнему сидел на столе и по-прежнему читал мои рассказы, но что-то случилось с его лицом. Оно изменилось. Оно стало скучным, его лицо. Оно стало не интересным. Как будто ему было скучно и не интересно читать мои рассказы. И даже противно было ему читать мои рассказы. И как будто ему давно уже это всё надоело, — сидеть и читать чьи-то противные рассказы.
И тут Павел Петрович закрыл мои тетрадочки и, странно на меня посмотрев, — как бы даже сквозь меня посмотрев, — сказал:
— Понятно.
Скучным, слабым голосом сказал.
— Понятно, — снова сказал Павел Петрович. — Ну, что ж, — сказал Павел Петрович, — твой первый рассказ мы всё равно напечатаем.
И встал со стола. И протянул мне руку, прощаясь.
— Если что напишешь, присылай, — скучно сказал Павел Петрович.
И я ушла. И приехала домой и долго, горько плакала от того, что мне было стыдно. Ужасно стыдно, что я написала плохие рассказы, плохие — теперь я знала это абсолютно точно, — и мне было стыдно, что я пишу плохие рассказы и плохие стихи, которые никто не хочет печатать, и что я всю жизнь буду писать плохие стихи и плохие рассказы, потому что я никогда, никогда не научусь писать хорошие. Потому что я не умею писать хорошие и потому что я никогда этому не научусь. И я горько плакала, и мне было ужасно себя жалко, и ещё жалко было Павла Петровича, который так радовался моим рассказам, а потом перестал радоваться, словно ему стало больно, — словно скучно ему стало и даже больно ему стало от того, что ему опять стало скучно. И я ревела, как белуга, и мне не хотелось жить, — зачем мне жить, если всё равно я никогда не буду писать хороших рассказов? А потом я подумала: ну и ладно. Я не талантлива. Я просто не буду ничего писать. Ни одной строчки. Я не талантлива, и я больше не хочу об этом думать. И я успокоилась.
И я забыла о своём рассказе, как будто его и не было. Подумаешь! — какой-то один рассказ, случайно оказавшийся хорошим! И я больше не покупала эту газету. Вообще больше никаких газет не покупала. И не писала стихов. А про рассказы и думать не могла без внутренней дрожи.
И прошёл месяц, а может, и два месяца прошло, и однажды мне не захотелось идти в школу. Не захотелось, и всё, хоть режьте меня, даже сама не знаю, с чего это мне так не захотелось идти в школу. И я не пошла. А вместо этого пошла на улицу и долго гуляла, а потом нашла ту самую автобусную остановку, на которой я встретила того самого водителя, из-за которого я написала свой единственный хороший рассказ, и села на скамеечку и посидела там, а потом подошёл автобус, но это был совершенно не тот автобус, и я вошла в автобус и покаталась немножко, бесцельно глядя в окно, а потом вернулась домой, и как только я вернулась домой, зазвонил телефон, и я сняла трубку и сказала:
— Алё?
И взволнованный Ленкин голос закричал в трубку:
— Ты куда пропала?! Я звоню тебе целый час!
— А что случилось? — спросила я скучным голосом, — скучным, как у Павла Петровича, как если бы это он скучно спросил: "А что случилось?" — если бы снова увидел меня в редакции.
— Тебя напечатали! — закричала Ленка в телефонную трубку. — Твой рассказ напечатали!
И она рассказала, что был урок, но что она теперь даже не помнит, какой это был урок, а помнит только, что ей было скучно на этом уроке, и тогда она вытащила из портфеля газету, — ту самую, большую, молодёжную газету, — чтобы тихонько её почитать, и вдруг увидела в ней, в этой газете, мою фамилию и поняла, что это мой рассказ, что его напечатали, — и так она, Ленка, этому обрадовалась, что не удержалась и закричала дурным голосом: "Наташку напечатали!" И никто ничего не понял, и все повскакивали со своих мест и кинулись к Ленке, а она тыкала пальцем в мой рассказ и всё кричала, что "Наташку напечатали", пока её не выгнали из класса, по поводу чего она совершенно не стала расстраиваться, а скорей побежала домой, чтобы скорей сообщить мне эту новость, то есть не ту новость, что её выгнали, а ту, что мой рассказ напечатали.
И тогда я больше не стала слушать Ленку, а бросила трубку и кинулась на улицу, чтобы скорей купить эту газету, в которой был напечатан мой рассказ, и, купив газету, кинулась домой, чтобы скорей его прочитать.
Дома я судорожно развернула газету и увидела мой рассказ. Да, это был он, маленький, аккуратненький, весь в чёрных буковках, — мой замечательный рассказ! И под ним стояла моя фамилия. И я села и закрыла глаза. И всё. Просто села и закрыла глаза. И только держала в руках газету, в которой был напечатан мой рассказ.
Это было счастьем.
Да, пусть это был случайный рассказ, пусть это был один-единственный рассказ, который заслуживал того, чтобы его напечатали, и пусть даже я ничего больше не напишу, — всё равно это было счастьем, потому что это был хороший рассказ и этот хороший рассказ был мой. Мой. Я смогла, у меня получилось, я написала хороший рассказ. И я могла на него смотреть, и водить пальцем по его строчкам, и нюхать, и тереться об него щекой, что я и делала, — смотрела, водила, тёрлась. И всё. Слов не было. Ничего больше не было. Мне ничего больше не было нужно, — я была счастлива!
Утром я пошла в школу. Мне было пятнадцать лет, и я должна была ходить в школу. Я делала это вот уже восемь лет, и мне не очень нравилось то, что я делала. Может, потому, что знала, что я не такая, как все, и мне было трудно знать это. И вот теперь я ещё и написала рассказ, теперь я уж и вовсе была не такой, как все, и теперь я боялась идти в школу. Я боялась, что все на меня посмотрят и увидят наконец, что я не такая, как все, потому что я написала рассказ, потому что больше никому не пришло в голову взять да и написать рассказ, а мне пришло, и стало быть я не такая, как все. И теперь все это увидят.
Вот с такими мыслями я и пошла в школу. И никто на меня там не посмотрел. Никто. Всем было наплевать на меня и на мой рассказ. Никому не было до этого абсолютно никакого дела. И это тоже было счастьем. И я с благодарностью обвела класс повлажневшими от счастья глазами, и тут же натолкнулась на чей-то внимательный взгляд. Внимательный и не хороший.
Нет, не всем, оказывается, не было до меня никакого дела! Я знала, что это был за взгляд, — это был взгляд собаки, бегущей сзади. И ничего хорошего он мне не сулил. И я знала, чей это был взгляд. Это был взгляд той самой девочки Нади, — той самой, из-за которой когда-то утопился восемнадцатилетний парень, если, конечно, она сама ещё помнила ту трагическую историю. И увидев её взгляд, я поняла, что она только и ждёт, чтобы урок поскорей кончился, и тогда она обязательно подойдёт ко мне и что-то скажет, — и то, что она скажет, мне ни за что не понравится.
Она вообще часто подходила ко мне на переменах и, загадочно кося на меня глазами, задавала мне удивительные вопросы.
— У тебя есть герб? — задавала она, например, такой вопрос.
— Есть, — бодро отвечала я, — Серп и молот .
— Нет, — обиженно говорила она, — я спрашиваю про фамильный герб.
— Ах, про фамильный! — хихикала я. — Фамильного нет.
— А у меня есть, — серьёзно говорила она, не обращая внимания на моё хихиканье. — Он вышит на батистовом платке.
Я фыркала. Я с насмешкой глядела в её затуманенные батистовыми платками глаза. Она обижалась, но через несколько дней опять подходила ко мне и сообщала, что её прабабушка была герцогиней и умерла во Франции. Видимо, себя она тоже воображала герцогиней, и именно я почему-то должна была это почувствовать. Но я не чувствовала. Ну, не была она герцогиней, хоть тресни, а была обыкновенной, довольно упитанной девочкой Надей, не хуже других, но и совершенно, совершенно других не лучше.
И вот теперь она смотрела на меня внимательно и не добро, словно это я ни с того ни с сего вдруг стала герцогиней, оставив девочку Надю ни с чем, и словно я была настоящей герцогиней, — настоящей, которая скоро об этом догадается, если не догадалась уже.
И она ко мне подошла. На перемене. Медленно. Она шла ко мне, — медленно, не отводя от меня своих глаз, — и я видела, как она подходит ко мне, шаг за шагом, словно некое возмездие, словно некий рок, чтобы тут же на месте и покарать меня нещадно за некую вину, в которой я была виновата. И я стояла и смотрела, как она подходит ко мне, намертво пригвождённая её взглядом, испытывая слабость в ногах и ужас в голове от того, что она ко мне подходит, потому что она шла ко мне, чтобы причинить мне боль, — я это видела по её глазам, и если я и была герцогиней, то я была самой трусливой герцогиней на свете. А она подошла ко мне и, пристально глядя мне в глаза, медленно процедила сквозь зубы:
— Мы с мамой прочли твой рассказ... — и сделала зловещую паузу.
"Мы с мамой" — это была тяжёлая артиллерия, потому что её мама была учительницей литературы, в младших классах, правда, но ведь большего я и не заслуживала, не так ли? Ведь даже учительнице младших классов было понятно... Я не успела продумать до конца эту уничтожающую меня мысль, потому что пушки вдруг выстрелили:
— Нам не понравилось! — и победно вглядевшись в моё застывшее лицо, удовлетворённо поджала губы и торжественно удалилась.
— Сволочь, — тихо сказала Ленка. Я и не заметила, что она была рядом.
— Каждый имеет право на своё мнение, — мучительно промямлила я.
— Всё равно сволочь, — сказала Ленка. — Могла бы и промолчать.
Вечером мы гуляли с Ленкой по улицам, она молча шла рядом со мной, изредка поглядывая на меня осторожным, сочувственным взглядом, — она лечила мне рану своим присутствием.
— Когда я вырасту, — сказала я молчащей Ленке, — я буду очень известным писателем. Очень.
Ленка жалостливо посмотрела мне в глаза.
— Да, — сказала я. — Так будет.
Ленка участливо кивнула. Кажется, она была готова разрыдаться прямо у меня на плече.
— Не скоро. Но будет, — неумолимо продолжала я.
Я прикинула: сейчас мне пятнадцать, "не скоро" — это ещё года три, как минимум, значит, как минимум, еще года три ждать мне того момента, когда я стану известным писателем.
— Примерно, лет в восемнадцать, — твёрдо закончила я свой монолог.
— А что ты напишешь? — спросила Ленка. Её глаза загорелись, — ей нравилась мысль, что я стану известным писателем, не скоро, конечно, ну ничего, ради такого дела можно и подождать, — вот когда мы утрём нос всяким фальшивым герцогиням! Да, она нисколько не сомневалась во мне, моя верная Ленка, чужая критика в мой адрес не достигала её души, — и не то что не сомневалась, а она уже шла рядом с известным писателем, и её глаза горели.
— Не знаю, — сказала я, боясь разочаровать её надежды. — Что-нибудь... большое... наверное. Веришь?
— Верю, — сказала Ленка.
И я тоже поверила ей, — поверила, что она верит мне. Верит. И — кто знает? — может быть, она до сих пор верит в это, — верит, что прошли годы, и я стала известным писателем, как и обещала ей когда-то, и может быть, до сих пор ищет мою фамилию на книжных прилавках и удивляется, не находя. Но может быть, — думает повзрослевшая Ленка, — может быть, я просто взяла себе псевдоним?..
продолжение следует
вверх^
к полной версии
понравилось!
в evernote