• Авторизация


"Снег для Марины" Наталья Воронцова-Юрьева 02-10-2006 14:04 к комментариям - к полной версии - понравилось!


Поскольку это роман - буду публиковать его в сообществе частями удобными для прочтения
так что не обессудьте

Мой первый поцелуй! Почти год я жила воспоминаниями о нём, почти год он выворачивал наизнанку всю мою душу, — и не потому даже, что был первым, а потому, что заставил меня мечтать о втором. Ведь если был первый, то может быть и второй, не так ли? И я грустила о втором, вспоминая о первом, и видела прекрасные сны, и в этих снах какая-то девочка всё смотрела на меня, и я наклонялась к ней лицом и опускалась губами на её губы, готовые разомкнуться по первому же требованию моих собственных губ.
И они сводили меня с ума, эти сны. Они снились мне каждую ночь, эти сны. Словно были моей настоящей жизнью, эти сны, и они сводили меня с ума. И мне это совершенно не нравилось. Ах, ну, зачем, зачем она поцеловала меня? — мучилась я. Ах, ну, зачем, зачем она поцеловала меня только однажды? — убивалась я. И как же мне теперь жить? И что же мне теперь делать?
А тут ещё и книжечка подоспела. Замечательная книжечка, в не приметной обложечке, и называлась она ни больше, ни меньше, а "Женская сексопатология", — вот так называлась эта книжечка, и только её мне и не хватало для полного счастья, а раз не хватало, то она и явилась тут же, заставив меня онеметь от ужаса, как только я её увидела.
И где она только откопалась, эта книжечка, в нашей стране повального дефицита, где даже секса-то и того не было, не говоря уж о патологиях? Колбасы не было, сгущёнки, и той не было, а вот книжечка нашлась, — нашлась, и пахла она не колбасой, это я поняла сразу. И не только это. А то ещё поняла, что мальчик Вася, который мне её, эту книжечку, принёс, странно на меня поглядывает, и если я сейчас не моргну, не сглотну или не кашляну на худой конец, или просто не переступлю с ноги на ногу, то Вася, конечно же, что-нибудь заподозрит, и тогда мне конец, потому что Вася этот, в очках и с вечно грязными ногтями, только и ждёт всю жизнь, чтобы чего-нибудь во мне заподозрить. Он всю жизнь доставал меня подобными штучками, этот Вася. Он был моим злым гением, моим Мефистофелем, если угодно, словно чисто интуитивно чувствовал во мне какой-то изъян и мечтал до него добраться.
В первом классе он дразнил меня и толкал на переменах. Во втором таскал с моей парты карандаши. В третьем выбивал из моих рук портфель и внимательно смотрел, как я собираю рассыпавшиеся по полу учебники. В шестом он принёс мне вырванный откуда-то листочек, на котором крупным буквами было напечатано заглавие: "Первая менструация у девочек". Принёс и положил мне на парту, внимательно на меня поглядывая. Не знаю, на что он рассчитывал, может, думал, что я покраснею или упаду в обморок, но вместо этого я взяла листочек и положила его в портфель, положила и всё, ни разу даже не взглянув в Васину сторону.

И тогда в седьмом он принёс мне другую статью, на таком же нещадно вырванном откуда-то листочке, и называлась эта новая статья "Беременность". И даже была нарисована женщина, вернее, несколько женщин были нарисованы в профиль, и во всех этих женщинах сидел младенец, один и тот же младенец, но в разных видах, и под рисунком стояла подпись: "Развитие плода". И опять он стоял и смотрел на меня, посверкивая на меня своими очёчками, и я опять взяла листок и молча положила его в портфель.
И тогда в восьмом классе он принёс мне то, чего я всё-таки никак от него не ожидала, — фотографию. Он принёс её и, повернув изображением вверх, аккуратно положил её передо мной. И замер. На фотографии была изображена женщина. Красивая, абсолютно голая женщина. И она скромно сидела на каком-то стульчике, красиво выпрямив спину и сложив руки на красивых коленях. И у неё была очень красивая грудь. Очень красивая грудь и очень нежные красивые плечи, и она нежно смотрела куда-то вдаль, куда-то вбок, словно ей тоже ужасно не хотелось смотреть на этого поганца Васю, который таскал в своём грязном кармане её фотографию. И можно было только догадываться, как она попала к этому Васе и как долго он таскал её в своём кармане, пока не пришла ему в голову гениальная мысль принести её мне не известно по какой, одному Васе ведомой причине. И он принёс её, эту фотографию, и повернув изображением вверх, аккуратно положил передо мной. И замер.
И я смотрела на эту фотографию и мне было ужасно жалко эту женщину, одинокую и голую, грустно смотрящую вдаль своими нежными глазами, прикрыв руками свои голые колени. "Как тебе не стыдно", — сказала я Васе и положила фотографию в портфель. Дома я снова и снова доставала её из портфеля, снова и снова разглядывая эту женщину, — снова и снова, как будто мои глаза приклеились к ней, как будто я вся приклеилась к ней, к этой фотографии, к этой женщине, от которой не могла оторвать глаз.
И вот тогда он и принёс мне эту книжечку, тем самым и завершив, так сказать, свои непреднамеренные труды на ниве моего сексуального просвещения, и я уставилась на неё вытаращенными глазами. Конечно, я могла упасть в обморок или откусить Васе нос, или разразиться истерическим смехом, или сначала разразиться истерическим смехом, а потом откусить Васе нос, — но сработала старая привычка, старая, добрая привычка, которая вырабатывалась годами и которая выработалась-таки в нужный момент: я взяла книжку и положила её в портфель. И ушла домой.
А придя домой, тут же кинулась её читать, эту книжечку, со страхом кинулась и даже с ужасом, потому что из неё-то я и должна была теперь узнать всё, всё, о чём никогда и нигде не писалось и не рассказывалось, чего никогда не было и не должно было быть на всей территории моей необъятной родины.
И я всё узнала, — всё. Начиная с фригидности и заканчивая гермафродитизмом, который и кинулась тут же отыскивать в себе самой, перепутав его с перепугу с гомосексуализмом, потому как очень он меня взволновал, гермафродитизм, очень. А вот фригидность совсем меня не взволновала, по поводу фригидности было сразу ясно, что она меня не волнует, как, впрочем, и вагинальный зажим, в котором я вообще мало что поняла и читать о котором было просто скучно.
Но было там и такое, в этой книжечке, о чём совершенно не скучно было читать, совсем, я бы сказала, не скучно. Гомосексуализм! Он предстал передо мной с чёрно-белых страниц во всей своей красе, голым, можно сказать, предстал он передо мной, и чтобы быть ещё наглядней, ещё проникновенней и в чём-то даже беспрекословней ещё чтобы стать, даже и на картинке предстал он передо мной, — на картинке, на которой было изображено некое квадратное мужикастоподобное существо в поношенной телогрейке, о котором было сказано, что это существо — женщина, но таковой себя не считает, а считает себя мужчиной и, как мужчина, каковым себя считает, живёт с женщиной, — живёт как мужчина с женщиной, которая, женщина, тоже в свою очередь считает это существо мужчиной, с которым и живёт себе потихонечку, видимо, даже не догадываясь о том, что это существо всё-таки женщина, не взирая на то, что она мужчина. И даже на телогрейку не взирая, которую эта женщина, считающая себя мужчиной, носила, видимо, не снимая, если даже и сфотографировалась в ней, а не в костюме каком-нибудь или хотя бы в пальто.
И вот к таким существам я и должна была быть причислена, судя по всем приметам, заботливо перечисленным в книжечке. К таким вот не красивым, угрюмым, квадратным существам в телогрейках, с которыми почему-то всё-таки жили вполне приличные женщины и им было не страшно. И я рассматривала эту мужикастоподобную женщину на картинке, и ужас леденил моё сердце. Нет, лучше умереть, чем быть такой, — чем быть такой и носить телогрейку! И ужас леденил моё сердце, и сердце моё леденело и покрывалось инеем.
Но было ещё кое-что, отчего моё сердце не только леденело и покрывалось инеем, но и сгорало жарким пламенем, двуликое моё сердце. От зависти сгорало оно. Я смотрела на картинку и мучительно завидовала этой женщине, которая даже не считала себя женщиной, потому что она была не одна. Она была с женщиной и даже, возможно, с блондинкой на тоненьких каблучках, и возможно, — очень возможно! — что каждое утро она, эта блондинка, входила в комнату на своих тоненьких каблучках и улыбалась ей, влюблённо на неё поглядывая, и, влюблённо поглядывая, каждое утро радостно подавала ей в постель свежевыстиранную и любовно выглаженную телогрейку!..

И с этим надо было что-то делать. Нет, ни за что на свете не хотела я смиряться с мыслью, что эта болезнь не излечима, а в том, что это — болезнь, я больше не сомневалась. Куда уж тут сомневаться после такой книжечки да ещё в пятнадцать-то лет! И такой страшной, такой безнадёжной была эта болезнь, что о ней даже и упоминать не хотели, — вот почему и не писали о ней нигде, такой постыдной, такой позорной она была, что даже было стыдно о ней и писать, теперь это было совершенно ясно.
Нет-нет, это было невозможно! Мальчик, — мне был срочно нужен мальчик, в которого я срочно влюблюсь и который вернёт меня к нормальной жизни. Обязательно вернёт. Пусть только попробует не сделать этого.
И я мысленно перебрала всех мальчиков, на которых хоть однажды останавливался мой взгляд, стараясь почувствовать хоть какое-то сексуальное томление, но у меня ничего не получилось, — то ли томление ослабело, то ли мальчики были не те. Не те мальчики, решила я, один Вася чего стоит. Нет, надо искать в другой возрастной категории, надо припомнить всех знакомых мужчин, зрелых, плечистых, с решительным взглядом, смело и открыто идущих по жизни, не обращая внимания на всякие досадные мелочи типа не свойственного нашему великому народу гомосексуализма. Но вместо всех этих благородных и мужественных мужчин припомнился мне вдруг один только сосед по лестничной клетке, пьяный и грязный, словно моё воображение нарочно капризничало, подсовывая мне не те образы, словно оно нарочно мне сопротивлялось, словно ему, воображению, совершенно не хотелось рисовать те образы, которые я приказывала ему нарисовать, и словно ему, воображению, хотелось совершенно другого, — оно словно издевалось надо мной, моё воображение, словно в отместку за то, что я издевалась над ним. Оставалась улица.
А надо сказать, что была весна. Была весна, грело солнышко, всюду распускались листочки и даже не распускались, а уже вовсю зеленели, и каждый день я выходила из школьных дверей на школьное крыльцо и сбегала с этого крыльца, весело помахивая портфелем, в куртке нараспашку, вся в ожидании чего-то светлого, чего-то такого, отчего на душе сразу должно было стать хорошо и радостно, — до того самого дня, разумеется, пока не попала мне в руки та книжечка, грубо прервав все мои ожидания чего-то светлого и чего-то такого, чего я сама не могла понять. Но тем не менее до того, как попала мне в руки эта книжечка, я сбегала-таки со школьного крыльца, весело помахивая портфелем, с радостной улыбкой на своём радостном лице, потому что было мне хорошо и радостно, — всё равно было! — и это чувствовалось, потому что явно отражалось на моём лице, так что каждый раз, выходя со мной из школьных дверей, Ленка, подружка моя по школьной парте, стояла и смотрела, как я сбегаю со школьного крыльца, а потом оборачиваюсь и смотрю на неё, не сбегающую вместе со мной со школьного крыльца, а стоящую на нём и задумчиво на меня смотрящую. И каждый раз она проделывала эту штуку: стояла и смотрела, как я сбегаю со школьного крыльца. И это было не очень приятно, знать, что кто-то стоит и смотрит, как я сбегаю со школьного крыльца, стоит и смотрит, и я, сбежав в последний раз, спросила стоящую на крыльце Ленку:
— Ты чего?
И тогда она медленно спустилась с крыльца и сказала:
— Ты красивая.
Вот так просто сказала она это, как будто вообще ничего не говорила, как будто ей было раз плюнуть сказать такое, и сказав такое, она загрустила, как будто ей всё-таки стало грустно, что она сказала такое, как будто это кто-то другой сказал, а она, Ленка, услышала. И как будто ей больше ничего не оставалось делать, как только согласиться с тем, что она услышала. И как будто с этим нельзя было не согласиться. Вот Ленка и согласилась. И ей стало от этого грустно.
А мне не стало. Хотя и весело тоже не стало. Просто я удивилась, как это Ленке пришло такое в голову после стольких лет совместных сидений за одной партой, и как это после стольких лет ей удалось что-то во мне разглядеть, — мне, например, так ничего и не удалось разглядеть в Ленке. И ещё удивилась, зачем ей вообще понадобилось что-то во мне разглядывать, и почему я не разглядела этого сама. И удивившись всему этому, я тоже тут же и загрустила, что вот, мол, никто, кроме Ленки, этого не разглядел, — неужели это было так трудно, разглядеть, что я красивая?
И я пошла домой и, придя домой, долго смотрела в зеркало и видела, что я действительно красивая: и овал лица, и брови, и губы, и глаза, — глаза особенно красивые (и я сделала выразительный взгляд), и улыбка замечательная (и я улыбнулась), и смех удивительный (и я посмеялась), и даже печаль мне к лицу, — печаль особенно ( и я опечалилась).
И вдруг подумала: а не розыгрыш ли всё это? Уж не посмеялась ли она надо мной, эта коварная Ленка, уж не подхихикала ли? И я впилась в зеркало, пытаясь увидеть своё настоящее лицо, над которым так жестоко, так не умно и так бессовестно подшутила моя лучшая подруга. А ведь посмеялась, с горечью думала я, ведь подшутила, иначе с чего бы ей говорить, что я красивая? Где вы видели женщин, говорящих кому-то, что этот кто-то красивый? И зачем, спрашивается, говорить кому-то, что этот кто-то красивый, тем более, если это действительно так? Ведь говоря такое, тем самым как бы признаёшь его превосходство над собой, или хотя бы равенство. А кому же охота добровольно признавать чьё-то равенство, не говоря уж о превосходстве? И я снова впилась в зеркало, пытаясь понять, что же признавала Ленка, говоря о моей красоте: наше равенство или моё превосходство? И впившись в зеркало, опять увидела, что я красива, — красива, и тут уж ничего не поделаешь, так что не зря я сидела столько лет за одной партой с Ленкой.
И вот теперь, досыта начитавшись книжечки, припомнила я, что всё ещё была весна и что я всё ещё была красива, а стало быть, у меня всё ещё есть шанс, и мой шанс — улица! На улице полно мужчин, не может быть, чтобы я не нашла себе хоть одного. И я вышла на улицу. И на улице была весна. И по улице шли мужчины. И не только мужчины шли по улице, а просто люди шли по улице, вдоль домов и шоссе, мимо дворов и двориков, и детских площадок, и аллеек с деревьями, а так же и мимо меня шли люди, шли себе по своим делам, и им не было до меня никакого дела. И мне стало грустно. Как много, оказывается, в мире людей, которым не было до меня никакого дела! И им даже не было от этого грустно, как мне, например. Ни грустно им не было, ни весело, — плевать им было, как им, весело или грустно, они об этом не думали, они просто шли по своим делам.
Вот так я шла и шла, разглядывая людей, которым не было до меня никакого дела, и пришла на автобусную остановку. Бог её знает, откуда она взялась, эта автобусная остановка, но тем не менее я на неё пришла, и возле неё стоял автобус, и из него выходили люди, а потом снова в него входили, но это уже были совершенно другие люди, совершенно не те, которые из него вышли, а те, которые из него вышли, тут же разбредались в разные стороны, совершенно забыв о том, что они только что вышли из автобуса, в который входили теперь совершенно другие люди. И я села на скамеечку, стоящую на автобусной остановке, и стала смотреть на людей, входящих в автобус, и на сам автобус тоже стала смотреть, и в кабине для водителя сидел водитель и, повернув голову вправо, тоже смотрел, как в его автобус входят люди, так что получилось, что мы оба сидели и смотрели на это. И у него, у водителя, были усы. Чёрные усы и чёрный свитер. И он был молодым. То есть не свитер, конечно, а водитель, — молодым и довольно симпатичным.
А потом двери закрылись, и автобус уехал. А я осталась. И оставшись, сидела на скамеечке и смотрела, как мимо меня опять шли люди, и мне нравилось сидеть на скамеечке и смотреть, как мимо меня идут люди, как будто я была деревом, а люди были птицами, и они то прилетали, то улетали, не обращая никакого внимания на дерево, или как будто я была большим аквариумом, а люди были рыбами, и они плавали внутри меня, вдоль меня и даже поперёк меня, помахивая на меня разноцветными плавниками. Они были рыбами или птицами, эти люди, идущие мимо меня, но они об этом не знали, они думали, что они люди и что они идут по своим делам. И я подумала: вот, они идут мимо меня, как будто не знают, что мы никогда больше не встретимся, как будто их это совершенно не волнует, то, что мы больше не встретимся, как будто они даже будут рады, если мы никогда больше не встретимся и они так никогда и не узнают, какая у меня улыбка и какой у меня голос, и о чём я люблю говорить. Как странно, что они так спокойно идут мимо меня, и я вижу их лица и слышу их запахи, и даже могу дотронуться до них рукой и тогда мы станем близки друг другу, как будто жили друг с другом всю жизнь, или будем жить всю жизнь, если не жили до этого.
Но они всё шли и шли мимо меня, эти люди, шли, не замечая, что соприкасаются со мной, что, соприкоснувшись со мной, на одно мгновенье становятся мне родными и близкими, но, соприкоснувшись и став мне близкими, тут же уходят от меня навсегда, даже не оборачиваясь, словно не знают, что за одно мгновенье — на одно мгновенье! — стали мне такими родными и близкими. И я загрустила. И пока я грустила, снова подъехал автобус, и снова открылись двери, и уже другие люди вышли из него, а другие люди вошли, и вошли те, которые уже успели со мной соприкоснуться и к которым я даже успела привыкнуть. И двери снова закрылись, и автобус снова уехал, и в кабине для водителя сидел всё тот же водитель, в чёрном свитере и с чёрными усами, — и он сидел и смотрел на меня.
И автобус уехал.
И прошло ещё какое-то время, и за то время, которое снова прошло, какие-то люди снова прошли мимо меня, а некоторые подошли и остались, как птицы, долетевшие до своего гнезда, или как рыбы, доплывшие до своих берегов, опять соприкоснувшись со мной на одно мгновенье. И это даже начало меня утомлять. И когда снова пришёл автобус, то я этому просто уже не удивилась, — он ведь тоже соприкасался со мной сегодня, автобус, а кроме того его маршрут явно пролегал мимо меня. И хотя его маршрут явно пролегал мимо меня, я знала, что и он тоже когда-нибудь уедет от меня навсегда, обязательно уедет, так что пусть себе уезжает и не морочит мне голову.
Но автобус не уезжал. Он всё стоял на остановке, и двери его были по-прежнему открыты, как будто он ждал кого-то, автобус. Как будто он ждал того, к кому возвращался. Как будто он меня ждал, автобус. Я посмотрела на водителя: он смотрел на меня. И увидев, что я смотрю на него, он вдруг кивнул мне, словно приглашая меня войти, словно автобус был домом и он приглашал в него войти. И я встала и вошла. И двери тут же закрылись, и автобус тут же тронулся с места. И водитель вёл автобус и смотрел на меня в зеркальце. И я тоже смотрела в зеркальце, в которое смотрел водитель, и видела, что он смотрит на меня.
И так мы ехали и ехали, смотря друг на друга в зеркальце, а потом мне надоело в него смотреть, глупо как-то стало ехать и смотреть в зеркальце, ни к чему это стало, да и самого начала было ни к чему, — ну, с чего бы, собственно, мне ехать и смотреть в зеркальце? — и я встала и вышла на какой-то остановке.
Встала и вышла, и оглянулась на автобус, чтобы посмотреть, как закроются за мной его двери и он уедет, и мы никогда больше с ним не увидимся. Всё-таки привыкла я к нему, что ли. И я оглянулась, чтобы посмотреть на него в последний раз, и увидела, как водитель открыл свою кабину и выскочил из неё, и, выскочив, обогнул автобус и уже идёт на остановку, на которой я стою, идёт и смотрит на меня, и подойдя ко мне, вдруг сказал человеческим голосом:
— Не уходи. Скоро закончится моя смена.
Я посмотрела на автобус: там сидели люди и смотрели на меня и водителя. И я подумала: а почему бы нет? И снова вошла в автобус. И мы снова поехали и снова смотрели друг на друга в зеркальце.
А потом все вышли и больше никто не вошёл, и мы остались одни, — одни в пустом автобусе, — и уже вечерело, и сумерки уже спускались на автобусные окна, в стёклах которых прозрачно отражались деревья и дома, и водитель снова выскочил из своей кабины и вошёл в салон, и сел рядом со мной, обежав глазами моё лицо, словно сомневался, что, сев рядом со мной, узнает меня, и я тоже тут же засомневалась, что мы узнаем друг друга, и мне тоже тут же захотелось так же обежать глазами его лицо, но я не успела, потому что он наклонился и его губы вдруг прижались к моим, вместе с усами и вместе с глазами, которыми он обежал моё лицо, и от усов немножко пахло бензином, как будто он сам был автобусом, а глаза были карими, я успела это заметить, карими, и он их тут же закрыл, как только его губы прижались к моим, и они очень нежно прижались, очень мягко и очень нежно, как будто и не губы это были, а листочек, распустившийся из почки, и как будто он сорвал этот листочек и прижал к моим губам.
И это было всё, о чём я успела подумать, потому что его губы вдруг раздвинулись, и вместе с его губами вдруг и мои губы тоже раздвинулись, и его язык оказался внутри моих губ, прямо внутри моих раздвинутых губ, и он тоже был очень нежным, его язык, нежным и тёплым, и мы стали целоваться, и мне очень нравилось целоваться и ощущать его язык внутри своих раздвинутых губ, и ощущать, как его язык что-то делает там, внутри моих губ, и то, что делает там его язык, становится сладким, становится влажным, сочным и невыразимо приятным, и каким-то колеблющимся прямо внутри меня, как будто его язык был лодкой, а мои губы водой, и как будто он скользил по моим губам и от него шли волны, маленькие волны, легко и нежно накатывающиеся на меня где-то внутри и разбивающиеся там, внутри, обо что-то, и то, обо что разбивались эти маленькие, накатывающиеся на меня волны, начинало дрожать, как будто оно было голым, — то, обо что разбивались эти волны, — как будто оно было голым и как будто ему нравилось, как разбиваются об него эти волны. Нравилось.
А он всё целовал и целовал меня, этот усатый водитель, то входя в мои губы, то выходя, всё качал и качал меня своей лодкой, своими волнами, влажно разбиваясь внутри меня, и я даже не заметила, как он поднял мою кофточку и как его рука подлезла под мой лифчик и подтолкнула его вверх, и он поднялся вверх, мой лифчик, и я осталась сидеть, с лифчиком наверху и с собственной голой грудью под поднятым лифчиком, и рука усатого водителя уже лежала на моей голой груди. И он немножко потрогал её, мою грудь, совсем немножко, так что я даже и не успела толком это понять, потому что он вдруг перестал меня целовать и поднял голову и посмотрел на меня, всё ещё трогая мою грудь, и я испугалась, что он сейчас спросит: "Что это?", — и что именно для этого, для того, чтобы спросить, он и перестал меня целовать, потому что очень вдруг удивился, натолкнувшись на мою голую грудь, и ему тут же захотелось узнать, на что же такое он натолкнулся.
Но вместо этого он вдруг наклонил свою голову и поцеловал мою грудь, и наверно ему это очень понравилось, потому что после того, как он наклонил голову и поцеловал мою грудь, он вдруг тут же и припал губами к моей груди, как бы окончательно припал, как бы не сомневаясь больше в том, что ему это нравится, и стал целовать её так же, как до этого целовал мои губы, и я поняла, что лодка, которая только что скользила по моим губам, доплыла до цели, что вот оно, то, обо что разбивались волны, вот оно, сладостное и голое, с дурацким лифчиком наверху! Горячий ветерок, как узкая тонкая змейка, вдруг выполз из моего позвоночника и заскользил вниз, а потом ещё одна точно такая же змейка выползла и заскользила вниз, а потом ещё одна, и ещё, и все эти змейки всё скользили и скользили вниз, как горячие подсушенные ветерки, и вот они уже бежали по всему моему телу, так что у меня вдруг ослабели ноги, как будто они не просто бежали по мне, а ещё и покусывали меня по дороге, и это было очень, очень приятно, — чувствовать, как бегут по мне горячие змейки, покусывая меня по дороге.
И тут он что-то сделал со мной, — как раз в том самом месте, куда бежали мои змейки, и как только он это сделал, я тут же поняла, куда они бежали, — под юбку бежали они, мои змейки и ветерки, — потому что он поднял мою юбку, и его рука исчезла под ней, — исчезла под моей юбкой, — и он что-то сделал там, под юбкой, и сделав, стал делать ещё и ещё, — что-то делать там, со мной, под моей юбкой, что-то такое, отчего всё во мне вдруг замерло, застыло просто, и все мои не добежавшие змейки тоже застыли и замерли, а потом вдруг рухнули вниз, прямо туда, в то самое место под юбкой, где он всё ещё что-то делал со мной, — просто рухнули вниз, влажно и горячо, словно тугой мокрый комок, — и я закричала и, закричав, вдруг открыла глаза и увидела, как большое автобусное стекло, в котором отражались деревья и дома, задрожало и стало валиться набок, и деревья в нём тоже стали валиться набок, и дома тоже стали валиться набок, и это было невозможно, — видеть, как всё валится набок, — и я подумала, что я сейчас умру, но в этот момент какое-то жуткое, какое-то невообразимое наслаждение вдруг навалилось на меня откуда-то, и тут я услышала наконец, что я кричу, и подумала, что наверное я уже умерла или умираю, потому что этого не может быть, такого ужасного, ужасного наслаждения, от которого всё валится набок.
И я вскочила, как ошпаренная, и одёрнув юбку и поспешно одёрнув кофточку, под которой нелепо топорщился лифчик, я кинулась прочь из автобуса на подкашивающихся ногах, с обезумевшими от страха глазами, что я чуть было не умерла, чуть было не умерла в этом ужасном автобусе, где он что-то сделал со мной под юбкой, этот усатый водитель.
Всю ночь я лежала без сна, всё пытаясь понять, что же такое он со мной сделал, — уж не новая ли болезнь свалилась на мою бедную голову? — что же такое он сделал со мной, отчего большое автобусное стекло вдруг стало валиться набок? И что вообще нужно было сделать с человеком, чтобы автобусные стёкла вдруг стали валиться набок? И с чего это, собственно, вздумалось мне кричать, как последней истеричке? И что же он подумал обо мне после этого? И что мне самой теперь обо всём этом думать? Мы целовались, думала я, лёжа без сна, мы целовались, а потом я сошла с ума. Ещё хорошо, что я вовремя это заметила, ещё хорошо, что у меня хватило ума встать и уйти, а не сидеть и орать, как сумасшедшая.
А мы хорошо целовались, сумасшедше подумала я и вспомнила, как я сидела с лифчиком наверху и с головой водителя, припавшего к моей голой груди вместо лифчика. Я захихикала. Мы хорошо целовались, а потом он что-то сделал со мной там, под юбкой, что-то такое, от чего я неожиданно сошла с ума, насмерть перепугавшись своего собственного крика. Я снова захихикала. Дурочка, мягко упрекнула я себя, дурочка, а ведь с тобой не случилось ничего плохого, а ты вскочила и убежала, дурочка, испугавшись такой ерунды как лёгкое помешательство. И я сладко потянулась. И зевнула. И почувствовала, что сейчас усну. И засыпая, успела-таки подумать, что как всё-таки жаль, что это была не женщина...

Я никому об этом не рассказывала, хотя в этом не было никакого секрета, — уж в этом-то точно не было никакого секрета, — но почему-то не хотелось мне никому об этом рассказывать, совершенно не хотелось. Да я бы и не смогла ничего рассказать. Да и что можно было об этом рассказать? Что я с кем-то целовалась, а потом мне залезли под юбку? Ну и что? "Ну и что?" — с удивлением спросили бы вы, вздумай я рассказать вам, что мне залезли под юбку. "Да нам тыщу раз залезали под юбку!" — с возмущением сказали бы вы. — "Но мы ведь не хвастаемся этим, как некоторые, которым всего-то один раз и залезли под юбку". Вот что сказали бы вы, вздумай я рассказывать вам свою историю.
И я не рассказывала. Хотя хотелось. Но ведь я бы всё равно не сумела об этом рассказать. И тогда я подумала: а не написать ли мне об этом рассказ, если уж всё равно я не могу об этом ничего рассказать? Уж не написать ли мне об этом рассказ и уж не отправить ли мне его в какую-нибудь редакцию, где какой-нибудь редактор прочтёт мой рассказ и удивлённо подумает: "Надо же, — подумает редактор, — какой замечательный рассказ и какая талантливая девочка нам его прислала!" И он обязательно так подумает, потому что это будет умный редактор. И ещё он подумает, этот умный редактор: "Откуда взялась эта талантливая девочка и как сумела она написать такой замечательный рассказ?" И он срочно вызовет меня по телефону, и я приеду, скромная и талантливая, и редактор положит мне руку на плечо и скажет: "Вы гений, — грустно скажет редактор, — я ждал этого всю жизнь!.."
Решено. Пишу рассказ и отправляю его в редакцию. В какой-нибудь журнал или газету. В какую-нибудь очень большую молодёжную газету. Тем более, что мне это раз плюнуть, написать рассказ. Тем более, что я уже пишу стихи. Правда, писать стихи это, наверно, всё-таки немножко не то, что писать рассказы, но ведь я не просто пишу стихи, а давно пишу, лет эдак с десяти пишу я их, так что уж чего-чего, а опыта у меня хватит. Тем более, что писать стихи оказалось делом простым, — настолько простым, что я даже удивилась, как это я раньше не догадалась писать свои стихи, а вместо этого читала чужие, — вместо того, чтобы читать свои. Тем более, что свои мне нравились больше. Я это сразу поняла, — то, что свои мне нравятся больше, — сразу, как только их написала. И как только я это поняла, я тут же и подумала: а не писать ли мне вообще свои собственные стихи? Тем более, что мои первые стихи были просто замечательные и звучали они так:
Москва, моя столица!
Москва, моя Москва!
Пускай всегда кружится
от счастья голова!
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник "Снег для Марины" Наталья Воронцова-Юрьева | Венец_Творения - Затаив дыхание... | Лента друзей Венец_Творения / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»