"Снег для Марины" Наталья Воронцова-Юрьева
02-10-2006 14:02
к комментариям - к полной версии
- понравилось!
Любовь!
О ней мечталось и грезилось буквально всем, всем поголовно, словно не было ни одного человека, которому хотя бы раз в жизни не мечталось или не грезилось. И это было не удивительно. Это было совершенно не удивительно в нашей стране повальной грамотности, где с самого детства внушалось нам, глупым и маленьким, что лучший подарок — это книга, что книга — друг человека, что книгу надо беречь, что книгу надо любить и, что самое ужасное, книгу надо читать, — читать и давать читать другому, и обсуждать прочитанное, и писать восторженные отклики в редакцию, и устраивать торжественные встречи с писателем, написавшим такие замечательные книги, о чём мы уже неоднократно сообщали, конечно, в своих восторженных откликах. И мы читали. И писали отклики. И нам всем хотелось любви. Прямо на улице, прямо в трамвае, прямо у школьной доски, прямо здесь, прямо сейчас. Можно было только диву даваться, как хотелось всем любви. Никто не хотел быть космонавтом, или пожарником, или скромной медицинской сестрой в далёком лепрозории, — всем хотелось только одного: любить и быть любимыми.
— Знаешь, — таинственно сообщала мне девочка Надя, нервно убрав руки в карманы школьного фартучка и пристально глядя в мои доверчивые глаза, — в меня влюбился один парень. Ему... ему восемнадцать! И он пришёл просить моей руки, но мой... мой отец отказал ему, и тогда он утопился...
— Да что ты! — ахала я, веря каждому её слову, веря, что вполне нормальный, надо полагать, восемнадцатилетний парень пришёл просить руки двенадцатилетней девочки. — Надо же, утопился!
— Да, — вздыхала девочка Надя. — И теперь я не могу его забыть. Он... он очень меня любил... — И она прикрывала глаза и горестно поджимала губы, чутко поглядывая на меня из-под горестно прикрытых век, что должно было окончательно убедить меня в том, что она действительно не могла его забыть, а так же в том, что он действительно очень её любил, нельзя же действительно так равнодушно и холодно забыть того, кто так тебя любил!
И я горестно качала в ответ головой, изо всех сил демонстрируя бедной, убитой горем девочке Наде полное своё доверие и сочувствие, так же при этом чутко приглядываясь к ней, к её облику, так сказать, приглядываясь, и к её образу, сквозящему в этом её облике, и никак не могла понять, что такого было в этой обыкновенной двенадцатилетней девочке, что могло заставить восемнадцатилетнего парня просить её руки, а потом взять да и утопиться с горя, не выдержав жестокого отказа её тирана-отца в вполне естественной и, я бы сказала, безобидной просьбе отдать его двенадцатилетнюю дочь в жёны красивому и, надо полагать, вполне нормальному восемнадцатилетнему парню, — и ничего такого я в её облике не находила. Лично я топиться бы из-за неё не стала: нос картошкой, кожа лоснится, на лбу два прыща, — так себе облик. А уж образа и вообще никакого. Ну, не тянула она, милая эта девочка Надя ни на принцессу, ни на русалку, ни просто на девушку чьей-нибудь безумной мечты, — ну, если только безумной. А вот поди ж ты! Влюбился в неё взрослый парень и даже просил её руки, не говоря уж о всём прочем, что за этим последовало. Да, тут было о чём задуматься. И я задумывалась, но придумать ничего не могла.
Но были варианты и попроще. Менее трагичные, так сказать, хотя и менее захватывающие, конечно. Например, Ленка, подружка моя, с которой я бессменно сидела за одной партой все мучительные школьные годы и которую чуть не удушила однажды, когда ей взбрело вдруг в голову пересесть от меня за другую парту, и с которой я досиделась-таки до самого последнего класса, — так вот эта самая Ленка, толстая и неуклюжая, с толстыми розовыми губами, имеющая дурную привычку вечно что-то обтирать с этих своих толстых розовых губ, в связи с чем я иногда напрочь переставала понимать зачем она мне нужна, эта толстая Ленка со своими губами, за моей собственной партой, — так вот эта самая Ленка вдруг сообщала мне задумчивым голосом:
— Знаешь, — сообщала она мне, — в меня влюбился один парень. Ходит за мной... весь день. — И она задумчиво упиралась взглядом в потолок.
— Ходит! — восторженно изумлялась я. — А ты?
— Да ну, — капризничала Ленка, — с ним целоваться надо, а у него губы толстые. — И Ленка печально вздыхала, что вот, дескать, в кои-то веки соберёшься с кем-нибудь поцеловаться, так на тебе — губы толстые!
А я смотрела на Ленкины губы, на её толстые розовые губы, с которых она то и дело что-то собирала и слизывала, и думала, и даже пыталась сообразить, насколько толще Ленкиных губ должны были быть губы того парня, чтобы ей расхотелось с ним целоваться.
— Это да, — вздыхала я. — Толстые губы, это да.
И Ленка тоже вздыхала и, вздыхая, печально смотрела сквозь меня, словно ещё раз мысленно примериваясь к навсегда безнадёжным губам того парня, и примерившись к ним, вдруг говорила тихим голосом:
— У нас в ноге есть кость, которая весит тонну.
— Не может быть, — не верила я, судорожно пытаясь сообразить в чём же тут глупость, но не находила слов.
— Может, — убедительно кивала Ленка, — я в журнале читала.
И сразив меня наповал такой новостью, она медленно отплывала от меня прочь, стараясь выглядеть при этом романтично и в чём-то даже загадочно, для чего высоко поднимала голову и загадочно смотрела вдаль.
Да, все пытались выглядеть романтично и загадочно, а ещё лучше таинственно, что должно было подчеркнуть всю прелесть и всю женственность той, которая выглядела так романтично и так загадочно.
— Ах, я не могу пойти с тобой гулять сегодня вечером! — загадочно говорила мне какая-нибудь девочка, таинственно закатывая глаза, а потом романтично опуская их вниз.
И я обязательно, — обязательно! — тут же ловилась на это и с любопытством спрашивала:
— Почему?
И вместо того, чтобы честно сказать, что сегодня вечером она едет к бабушке, или что не едет к бабушке, но зато придёт тётя Зина, чтобы рассказать, как она ездила к тёте Вале, которая только что вернулась от тёти Маши, которая наотрез отказывается ехать к своей собственной бабушке, — вместо того, чтобы честно рассказать мне всё это, она снова закатывала свои глаза вверх и говорила:
— Ну... не могу. — И тут же опускала глаза вниз, что, конечно, могло означать только одно: что сегодня вечером она идёт на свидание. Ах, вот почему она такая загадочная! Ах, вот почему она такая таинственная! Ах, её ужасно любит тот, к кому она идёт на свидание сегодня вечером!
Да, все играли в любовь, все только о ней и говорили, и всё время только и делали, что влюблялись, влюблялись, влюблялись. А я заглядывала в их лица, я заглядывала им в глаза, я смотрела, как шевелятся их рты, бесконечно говорящие о любви, и всё пыталась понять, что есть в них такого, что же такого в них есть, что заставляет их говорить о любви и верить в принцев, которые однажды примчатся за ними все сплошь на белых конях, чтобы сделать их, этих странных девочек в школьных платьях, чтобы сделать их счастливыми, — счастливыми на всю жизнь.
И я тоже верила в это. Я верила, что где-то бродит по земле мой собственный принц, чудесный мальчик в красивой рубашке, и что однажды он приедет за мной, и стоит мне только оглянуться, как я увижу его, идущего прямо из горизонта и уже машущего мне своей красивой рукой. И тогда я забуду всё, и ничего мне больше не будет надо, и я буду идти с ним под руку и дышать легко и свободно, и счастье будет светиться в наших глазах, как волшебные звезды! И я оглядывалась, отыскивая на горизонте ту самую точку, из которой он должен был появиться, мой собственный принц, но там никого не было. Не было там никаких принцев, а только стояли толпой всё те же девочки всё в тех же платьицах и всё так же закатывали свои глаза вверх, а потом опускали их вниз, а больше там никого не было.
Так оно всё и шло. Я жила, как все, и, как все, ждала своего принца, — как все девочки, как все хорошие девочки, которые ежедневно мелькали мимо меня. Весь год, весь целый, длинный год, я жила как хорошая девочка, а летом становилась плохой.
Хотя и летом я пыталась оставаться хорошей, строго-настрого наказывая себе обязательно влюбиться в какого-нибудь мальчика, но не успевала. Пыталась, но не успевала, потому что каждый раз, добросовестно пересчитав ступеньки автобуса своим чемоданчиком, я натыкалась на что-то, что напрочь выбивало из меня все мои благие намерения. Я просто даже не успевала их вспомнить, мои намерения, потому что какая-нибудь девочка, — какая-нибудь необыкновенная девочка, — обязательно стояла в проходе или сидела у окна, и мой взгляд, которым я собиралась тихо и скромно отыскать себе свободное место, — всего-то отыскать себе место! — неизменно натыкался на неё, на эту странную девочку, зачем-то стоящую в проходе или равнодушно сидящую у окна, — и я влюблялась в неё тут же, забыв обо всём, о чём так и не успевала вспомнить. Потому что она была — прекрасна!
И она была прекрасна каждый раз, каждое лето, неизменно начинающееся пересчитыванием автобусных ступенек моим чемоданчиком. И каждый раз я не могла на неё наглядеться. Я сидела в автобусе и смотрела, как летят на её щёки её белые длинные волосы, когда она опускает голову, и как она откидывает голову, ловя руками, как птиц, не успевшие белые прядки, или как солнце, жёлтое летнее солнце, скользит по её чёрным волосам, как жёлтая лодка по чёрной воде, — и сердце моё замирало от восторга. А потом её постель, железная пионерская койка, обязательно оказывалась рядом с моей, и после отбоя, после протяжных и не очень умелых звуков пионерского горна, она, эта девочка, от которой я не могла оторвать своих глаз, подходила к своей постели и снимала с себя одежду, и я всегда отворачивалась, отворачивалась и даже закрывала глаза, чтобы не видеть, чтобы не увидеть, — не подглядеть, — как она снимает с себя свою одежду, но носом, — носом! — жадно ловила каждый запах, каждый едва уловимый запах, хрупко срывающийся вместе с одеждой с её разогретого за день тела. А потом я закрывала глаза и вспоминала этот запах, — не лицо, не волосы, не смех, — а запах, тонкий, мгновенно исчезающий запах, который я успевала втянуть в себя весь, и он жил там, во мне, запах прекрасной девочки, от которой я не могла отвести своих глаз.
Говорят, первая любовь не забывается. Глупости. Любовь не забывается никакая, — ни первая, ни вторая, ни даже двести сорок девятая, не говоря уж о четыреста двадцать восьмой, — потому что нет никакой второй или третьей, или даже восемьсот четырнадцатой любви, а есть только одна, всё та же, первая и единственная, длящаяся всю жизнь, робкими рывками переходящая от одного к другому, от другого к третьему, — одна единственная любовь, которой мы и любим всю жизнь то этого, то другого, а в сущности того самого, кто позволяет нам себя любить, — себя дорогого, себя единственного, себя сто двадцать четвёртого, — или не позволяет себя любить вовсе, что тоже бывает, конечно. Бывает, но очень редко, — очень, очень редко бывает, чтобы кто-то не позволил бы нам себя любить. Да и где вы видели такого человека, который не позволил бы вам себя любить? Даже если вы горбатый или хромой, даже если вы одноглазый и лысый, даже если вы женщина наконец или, что ещё более странно, мужчина, — нет таких людей, которые бы не позволили вам себя любить. Другое дело, что есть люди, которые стыдятся вашей любви, стыдятся, что их любите именно вы, а не кто-то получше вас, посимпатичней вас или просто вас поинтересней. Или просто поздоровей, в конце концов, если ваша любовь официально признана больной и порочной. И хотя даже и в этом случае им, тем, кого вы любите, всё равно приятно, что вы их любите, но им становится ужасно неприятно, что их любите именно вы. Неловко становится. Неприлично. И это естественно. Естественно и вполне объяснимо. И даже нормально, сказала бы я, если бы за годы прожитой жизни не накопила бы странную ненависть к этому слову. Ведь такой любовью нельзя похвастаться, а тогда зачем она им нужна, любовь, которой нельзя похвастаться перед другими?
И тогда они не позволяют вам себя любить. Хотя и волнуются, конечно, что когда-нибудь вы их разлюбите. А как же? Ведь это всегда не приятно, когда кто-то вас разлюбил, это даже ещё неприятней, чем когда вас полюбил тот, чьей любовью нельзя похвастаться. Но хотя и волнуются они, конечно, по этому поводу, хотя и тревожит их тот факт, что вы их разлюбите, в связи с чем и позванивают они вам изредка и даже поглядывают на вас изредка, изредка напоминая вам о вашей любви, но любить всё равно не позволяют. Потому что это ужасно, — то, что их любите именно вы, именно вы, а не кто-то получше вас с вашими больными порочными чувствами.
И вы это знаете. И вам становится больно. И вы пытаетесь ненавидеть тех, кого вы любите, вы даже пытаетесь их презирать, надеясь, что презрение излечит вас от вашей любви, и вы даже делаете вид, что вы их больше совершенно не любите. Вы становитесь холодны, равнодушны, недосягаемы. Никому и никогда не покажете вы больше свою любовь. Потому что она никому не нужна, ваша любовь, потому что такая любовь никому не нужна, да и сами вы никому не нужны с этой вашей такою любовью. И вы становитесь холодны. Вы становитесь равнодушны и недосягаемы. Вы становитесь — одиноки.
В тот самый момент, когда вы поймёте наконец, что вашей любви стыдятся, что тому, кого вы так нежно любите, становится всего лишь неловко от этой вашей любви, что она его унижает вместо того, чтобы сделать счастливым, что она его угнетает вместо того, чтобы дать свободу и радость, что тот, кого вы так красиво, как вам казалось, любите, только и думает о том, чтобы вы провалились куда-нибудь с этой вашей любовью, — в тот самый момент вы становитесь одиноки. Вам не позволяют любить, — вам не позволяют дышать. Вы — больны. Вы больной, одинокий человек, неизлечимо больной и смертельно одинокий, — хотя больной несмертельно и одинокий излечимо, — но кому же охота лечить ваше одиночество?
И кому же охота жить с не смертельно больным, когда кругом полно смертельно здоровых?
И вот, потолкавшись с ней, с вашей любовью, среди тех, кому она совершенно не нужна, и вот потыркавшись с ней, с этим вашим камнем на шее, вы наконец понимаете, что вам надо делать. А всё очень просто. Вам надо притвориться здоровым. Вам надо быть, как все, — выглядеть, как все. Вам надо бодро и весело идти в одной шеренге со всеми, просто бодро и весело и просто в одной шеренге, и улыбаться бодро и весело, и так же бодро и весело кричать отстающим: "Не отставай!" И это очень, очень приятно кричать отстающим "не отставай", ведь раз вы кому-то кричите "не отставай", то значит отстающий не вы, а ведь это очень приятно, не быть отстающим и кричать кому-то "не отставай".
И у вас это здорово начинает получаться, — так здорово, что однажды вам даже позволят немножко побить в барабан, а там, глядишь, и доверят произнести пламенную речь о пользе здорового образа жизни тех, кто идёт в одной шеренге, чей здоровый образ жизни как раз и заключается в том, чтобы идти в одной шеренге. И вы произнесёте эту речь. И даже более того, — именно вы произнесёте её лучше всех, именно вы, ибо кому как ни вам и знать, что такое здоровый образ жизни, — вам, одинокому и больному, стоящему на высокой трибуне с пламенной речью в дрожащих ваших руках?..
Но вам никогда не стать здоровым, никогда. Сколько бы пламенных речей вы ни прочли, сколько бы ни шли в одной шеренге со всеми и как бы вам этого ни хотелось, быть как все, стать как все, и как бы ни преуспели вы в обмане самого себя, не говоря уж об окружающих, и как бы дорого ни желали вы расплатиться за это счастье — быть как все, — и как бы дорого ни расплачивались вы за это, вам никогда, никогда не стать здоровым или хотя бы таким же больным, как все, а не таким единственно больным, как вы сами. Никогда. Потому что ваша любовь всегда с вами, — ваш крест, ваше ярмо, ваша пытка и ваша каторга, — ваша любовь, которой любится как нравится, нравится это вам или нет. Она вас не спрашивает. Ей на вас наплевать. Она просто живёт внутри вас, как некая не понятная вам самим сущность, как некий непознанный вирус, или просто как какая-нибудь плесень, как какой-нибудь незамысловатый грибок, то ли напрочь съедающий вашу душу, то ли наоборот — рождающий её. И вы ничего не можете с этим поделать, вы — раб своей собственной любви. Да вы просто девушка с веслом на проклятой галере!
А лето кончалось. Оно всегда кончалось когда-нибудь, как правило в августе кончалось оно, моё любвеобильное лето, и я возвращалась домой со своим чемоданчиком, и опять было первое сентября, и опять девочки в школьных формах щебетали о своих наивных романах и делали большие глаза, шепча друг другу о поцелуях и свиданиях с мальчиками. И всё это было так невинно, так позволительно и даже желательно, чтобы девочки в четырнадцать лет шептались о мальчиках, что просто не могло не вызывать слёз умиления от вида этих милых подрастающих девочек со здоровыми инстинктами и не испорченной ничьим дурным влиянием психикой.
А я была не такой, и ничьё дурное влияние, кроме моего собственного, тут не было виновато. Да и откуда ему было взяться, чужому влиянию, если на всех необъятных просторах моей необъятной родины не нашлось ни одной книжки, ни одного фильма, ни одной научной статьи о том самом дурном влиянии, под чьё влияние я могла бы попасть, попадись мне в руки такая книжка или такая статья. Ведь таких, как я, больше не было на всех просторах моей родины, а стало быть и не о ком было писать статью или сочинять книжку, а стало быть и негде было мне узнать, что такие как я существуют и могут оказать на меня дурное влияние. Я просто родилась, и всё. В своей собственной стране, где не было ничего, кроме светлого будущего, где никто не слышал о сексе, где не существовало любовников и любовниц, а были только мужья и жёны, где никогда, никогда не было никаких меньшинств, а всегда только большинство, где всё вокруг было бесплатным и радостным, и где за всё остальное приходилось платить сумасшествием и одиночеством, резаными венами и бесконечным, бесконечным, бесконечным чувством вины перед всеми, — перед мамой и папой, перед подружкой по парте, перед продавщицей в магазине, — за то, что ты не такой, как все, что ты монстр, урод, маленький извращенец, изначально порочный до мозга костей, которому ужасно хочется быть, как все.
И мне это удавалось. Мне очень, очень хотелось быть, как все, и мне совсем не хотелось быть, как я. Ничего в этом не было хорошего, быть, как я. И я очень старалась быть, как все. И никто, ни одна живая душа, не мог догадаться, глядя на меня, что я совершенно не такая, как все, что я просто играю чужую роль и тем лучше я её играю, чем лучше понимаю, что буду играть её всю жизнь, до самой смерти, до последнего своего вздоха, которым и вздохну когда-нибудь с облегчением, что она сыграна наконец, моя роль, от первой и до последней реплики, и что теперь я наконец-то могу забыть об этом.
И я ходила по школьным коридорам, аккуратно подстриженная, в чистенькой форме, девочка-умница, девочка-колокольчик, и смотрела на мальчиков, и загадочно поднимала глаза вверх, а потом задумчиво опускала их вниз, на весь мир демонстрируя свои здоровые инстинкты. И всё-таки первый поцелуй сразил меня наповал!
Ах, что это был за поцелуй! Он так просто, так запросто вышиб меня из седла, развалив, как карточный домик, все мои попытки быть как все, что у меня просто не осталось никаких сомнений, что я безнадёжно не такая как все, — просто не осталось никаких сомнений, ни малейших.
Потому что он был сладок, мой первый поцелуй. Потому что моё сердце остановилось. Потому что огромный сверкающий меч вдруг рассёк меня надвое, и рана заныла, и боль, — боль, с которой я срослась и с которой давно смирилась, — боль, которая просто причиняла мне боль, вдруг стала наслаждением.
Мой первый поцелуй, которого я не просила, которого не могла просить, которого не ждала, вдруг пришёл ко мне сам, легко и просто, — легко и просто сразив меня наповал...
Ах, она была ужасно красива, та девочка, которая поцеловала меня!
Ей было пятнадцать лет, а мне только четырнадцать, но всё равно мы были в одном отряде, и я любовалась ею каждый день, каждый благословенный летний день, с утра и до вечера, и даже ночью я любовалась ею, когда, закрыв глаза, вспоминала и вспоминала, как она стояла или сидела, или как застёгивала босоножки, или как оборачивалась, или как смотрела вперёд, — каждый день она делала тысячу разных восхитительный вещей и каждую ночь я вспоминала о них, этих чудесных вещах, которые она делала. Я никогда к ней не подходила, к этой девочке. Я только смотрела на неё издали и только издали слушала её голос. Я просто боялась к ней подойти, — боялась, что если подойду к ней ближе, то уже никогда не смогу уйти, и тогда она всё поймёт и презрительно засмеётся, и тогда я умру, и больше никогда уже её не увижу. Нет, я никогда к ней не подходила, никогда.
И тогда она подошла ко мне сама.
Никого не было больше, кроме нас.
Был вечер, не очень поздний, даже совсем не поздний, а просто лёгкие сумерки, и все ушли в клуб смотреть кино, и она тоже ушла, а я не ушла, я осталась и, оставшись, сидела на своей койке возле своей тумбочки и писала домой письмо, и в письме сообщала, что всё хорошо, что кормят хорошо и что соскучилась, и что целую и всем привет. И написав письмо, поставила точку и подняла глаза, и, подняв глаза, вдруг увидела, что по проходу, мимо кроватей и тумбочек, идёт она, девочка, к которой я никогда не подходила и на которую смотрела издали и только издали слушала её голос, и что она идёт прямо ко мне, и что в этом нет никаких сомнений, в том, что она идёт ко мне, потому что она шла и смотрела на меня. И я поняла, что не слышала, как она вошла, и что теперь, когда она вошла, я всё равно ничего не слышу, не слышу её шагов, которыми она идёт ко мне, прямо ко мне, от самой двери, вдоль длинных рядов кроватей и тумбочек.
А она подошла и села рядом со мной, слева от меня, даже обойдя меня для этого, для того, чтобы сесть слева от меня, хотя могла сесть и справа. Но она обошла меня и села слева. Рядом со мной. Так близко, что я увидела, какого цвета у неё глаза. Они были зелёного цвета. У неё были зелёные глаза и каштановые волосы. Очень густые, очень длинные каштановые волосы, и они свободно лежали на её плечах, и это было очень красиво — зелёные глаза и каштановые волосы, свободно лежащие на плечах. И она сидела рядом со мной, слева от меня, со своими глазами и волосами, и сидя рядом со мной, спросила:
— Ты одна?
Как будто это не было очевидно. Как будто она не видела, что я одна. Как будто она думала, что здесь есть кто-то ещё. Это был глупый вопрос. Это был очень глупый вопрос, и мне тут же захотелось ответить что-нибудь умное, что-нибудь эдакое, что-нибудь из ряда вон выходящее, но вместо этого я глупо ответила:
— Да.
Потому что мне вдруг стало не важно, что это был глупый вопрос. Потому что когда она задала его, свой глупый вопрос, я увидела её губы, мягкие и чуть полноватые, и от того, что они были чуть полноватые, было сразу ясно, что они мягкие, а потом увидела её нос, курносый и чуть широковатый в ноздрях, а потом снова увидела её глаза, о которых уже знала, что — зелёные, — и когда я снова увидела её глаза, то потом снова увидела её нос, а потом губы, и когда я снова увидела её губы, то мне почему-то сразу же расхотелось отвечать что-нибудь умное, и тогда я глупо ответила: "Да". И она улыбнулась. Как будто знала, что я глупо отвечу "да", и как будто даже хотела, чтобы я так глупо ответила. И она улыбнулась и снова спросила:
— Сколько тебе лет?
И я сказала:
— Четырнадцать.
— А мне пятнадцать, — сказала она и снова улыбнулась. И тогда я тоже улыбнулась. И посмотрела ей в глаза. И увидела, что она тоже смотрит мне в глаза и что больше ей ни о чём не хочется меня спрашивать. И тогда она спросила:
— Ты умеешь целоваться? — спросила она. Обыкновенно спросила, как если бы все вокруг только и делали, что спрашивали друг у друга, умеют ли они целоваться.
И я ответила:
— Да.
Обыкновенно ответила, как если бы только и делала, что всю жизнь отвечала на такие вопросы. Нормальным, звучным голосом ответила: "Да". Громким, бодрым голосом ответила: "Да". Еле слышным, шипящим, хриплым голосом ответила: "Да". Кашлянула, прочистив горло, и ответила: "Да". Не знаю, как я ответила. "Да", — ответила я. Я знала, что через минуту я умру. Я знала, что я ни с кем никогда не целовалась. Я знала, что ни с кем и никогда не хотелось мне так поцеловаться, как с этой девочкой, которая сидела и смотрела на меня своими зелёными глазами. Я знала, что я никогда её не поцелую. Я знала, что если я никогда не поцелую её, то я умру.
— Тогда поцелуй меня, — сказала она. И я подумала: "Боже мой!"
Боже мой, подумала я, ну и что же мне теперь делать?!
— Тогда закрой глаза, — сказала я, в полной уверенности, что когда она закроет глаза, я встану и тихонько уйду, и никто этого не заметит, и никто никогда не узнает, куда я ушла.
И она закрыла глаза. Она сидела рядом со мной, с закрытыми глазами, и ждала, когда я её поцелую. И я подняла свою левую руку, — тяжёлую свою, левую свою руку, внутри которой явно была та самая кость, которая весила тонну, — и положила её на её шею, прямо на её каштановые волосы, и, повернув ладонь, коснулась рукой её щеки и, приблизив к ней своё лицо, опустилась губами на её губы, обнимая её за шею, и не обнимая даже, а отчаянно за неё держась, чтобы не упасть в обморок. И её губы были мягкими и сухими. Их хотелось целовать, её губы, к ним хотелось прижаться, к её губам, их хотелось коснуться, её губ, потому что они были очень податливы, её губы, очень податливы и очень послушны, — и я мягко, очень, очень мягко прижала её губы к своим, и они были сомкнутыми, её губы, и там, где они были сомкнуты, бежала влажной змейкой тонкая трещинка, и мне тут же захотелось провести языком по этой трещинке, и я провела языком по этой трещинке, и её губы тут же разомкнулись, как будто только и ждали, что я проведу языком по этой трещинке, и тогда мои губы тоже разомкнулись, и мой язык вдруг оказался внутри её губ, внутри той самой трещинки, тонкой и влажной, которая только что бежала змейкой по её мягким губам, и я почувствовала, как её язык шевельнулся и тихонечко прикоснулся к моему, её язык, твёрдый и мокрый, шевельнулся и прикоснулся к моему языку, и тут что-то случилось со мной, — что-то внутри вдруг больно наполнилось чем-то, чем-то густым и влажным, тяжёлым и липким, и, наполнившись, вдруг лопнуло там , внутри, затопив меня всю влагой и слабостью, и я почувствовала, как вдруг стало темно в моих закрытых глазах, — темно и влажно, — и, с силой прижав её голову к своим губам и с силой разлепив её губы, я вдруг втиснулась в них всеми своими губами и, с силой обхватив губами её язык, вдруг втянула его в себя, мокрый и твёрдый, покорно отдавшийся воле моих требующих его губ, и — о, боже! — я не знаю, сколько это длилось! Наверное, долго, потому что когда кончилось моё дыхание, я не сразу это заметила, я заметила это только тогда, когда мне стало нечем дышать, и когда мне стало нечем дышать, я удивилась, почему же мне стало нечем дышать, а потом поняла, и поняв, ужасно расстроилась, потому что, чтобы снова начать дышать, мне надо было прекратить целоваться, но прекратить целоваться было выше моих сил. Как, впрочем, и не дышать тоже. И я задыхалась от невозможности дышать и от невозможности не дышать, и готова была разрыдаться от необходимости всё-таки оторваться от той, которая сидела в моих объятиях с закрытыми глазами и вовсю целовалась со мной, не обращая совершенно никакого внимания на отсутствие воздуха в своих собственных лёгких.
И я оторвала свои губы от её губ и вдохнула воздуха, и замерла, сгорая лицом и не зная, что же теперь будет. Со мной. Или с нами. И как нам теперь после этого жить. И что нам теперь после этого делать. А она открыла свои глаза, — не сразу, а ещё несколько секунд спустя после того, как наш поцелуй закончился, — открыла свои зелёные, свои ужасно красивые глаза, и я увидела, что в её открытых глазах стоит туман. И она посмотрела на меня сквозь этот туман, стоящий в её открытых глазах, и сказала:
— Никому не говори об этом. — И даже не стала уточнять, о чём.
И я кивнула с облегчением и даже с радостью от того, что она подумала, что я могу кому-то об этом рассказать, что это пришло ей в голову, и раз уж ей пришло такое в голову, то значит она ни о чём не догадалась, и значит это не моя тайна, и значит это не мы с ней целовались, и даже не я с ней целовалась, а это она целовалась со мной, и значит она никогда, никогда об этом не догадается, что целовалась-то я, да ещё как целовалась!
И я кивнула ей ободряюще. И даже улыбнулась ободряюще. И даже хихикнула как-то не кстати, а может, и кстати, потому что она тоже хихикнула и даже ухмыльнулась как-то, хихикнув, а потом сказала с уважением и даже с удивлением каким-то сказала, с удивлением глядя на меня:
— А ты хорошо целуешься, — сказала она, — я ни с кем так не целовалась.
И ещё раз удивившись чему-то, добавила:
— Надо же.
А потом встала и ушла, как будто её и не было, как будто она только затем и приходила, чтобы поцеловаться со мной, а потом встать и уйти, как будто её никогда и не было.
И мы больше никогда не подходили друг к другу. Только смотрели друг на друга издали, только издали улыбались друг другу, как будто обе знали какую-то тайну, славную тайну, в которой, собственно, никакой тайны, конечно, и не было, но о которой всё-таки никому не стоило говорить. Даже самим себе. Так, на всякий случай.
продолжение следует.
вверх^
к полной версии
понравилось!
в evernote