• Авторизация


"Снег для Марины" Наталья Воронцова-Юрьева 02-10-2006 14:00 к комментариям - к полной версии - понравилось!


Вот так кричала она в телефонную трубку своим подругам, а потом губы у неё стали синими, и она легла на диван и сказала тихо: "Вызови скорую помощь". И приехали врачи и увезли её в больницу, и она улыбалась мне, лёжа на больничной кровати, одетая в старый больничный халат.
И я ничего не могла ей сказать. Ничего. Потому что она не поверила бы мне, — не поверила, если бы я сказала ей, что я знаю, почему он продал свой аккордеон. Всё-таки он был мой отец, и иногда я понимала его, и даже не понимала, а просто чувствовала, и даже не чувствовала, а просто знала, как, например, просто знала, почему он продал свой аккордеон.
А потому он его продал, что был он, аккордеон, никому в его новой семье не нужен. Потому что новая его жена не пела, а если и пела, то не так, совсем не так, как пела моя мать, совсем не так она пела, чтобы хотелось взять аккордеон и подыграть ей, поющей, и не просто подыграть, а ещё посидеть над самоучителями сначала, покорпеть над нотной грамоткой сначала, а потом уж и подыграть. Так что не нужен там был аккордеон никому в его новой семье, и даже не привычен он там был, не приучен и не приручен, тем более, что там уже стояло пианино, в его новой семье, — уже стояло, и жена его новая уже играла на нём, по нотам и с педальками, так что даже и не ко двору был там этот никому не нужный аккордеон. Вот он и продал его, а продав, никогда больше ни на чём не играл и никогда больше ничего не купил, как будто умерло в нём это, как будто это собака была, а не аккордеон, как будто это сам аккордеон умер, вот и не на чем стало ему играть. И тогда он его продал, чтобы не смотреть на свой мёртвый аккордеон, и на эти деньги купил своей новой жене обручальное кольцо.
А потом и дачку купил, — маленькую дачку, два часа на электричке, и вагончик старый купил вместо дома, чтобы было где укрыться от дождя на этой самой дачке. А потом и машину купил, — старенькую и страшненькую, чтобы было на чём до этой самой дачки добираться.
Ну, и одежду себе новую тоже купил, потому как время-то шло, — шло время. Вот только свитер себе новый не купил, а может, и купил, только не носил его, новый, а всё старый носил, вязаный, — так и носил его и год, и два, и шестнадцать лет носил, даже удивительно было, как это он не развалился на нём за такое долгое время. И когда он приезжал ко мне в гости, чтобы на меня посмотреть, то и тогда по-прежнему был на нём этот свитер, и мать смотрела на этот свитер и фыркала и говорила с насмешкой, что ж, мол, тебе твоя новая жена новый свитер не купит, если уж вязать не умеет, что ж, мол, ты до сих пор в моём-то свитере ходишь, в тряпье этом, или, мол, деньги копишь своей жене на новое кольцо? Вот так насмешничала она каждый раз, а отец молчал на эти насмешки и только улыбался в ответ побито и жалко.

А я знала, зачем он его носит, старый свой свитер, зачем он ездит в нём и зачем он его носит, — знала, видела, читала по его глазам побитым, по его губам жалким читала, да и не трудно было это, прочесть, стоило только взглянуть на него разок. Но не хотела бывшая его жена смотреть на своего бывшего мужа. Не хотела она на него смотреть, а значит ничего и не видела, с того первого дня, с той первой ночи после развода не видела, не хотела видеть, как жалко, как жалобно просится он назад, — все эти годы, с того самого вечерочка, когда сидел он за шкафом на моей кровати и всё писал что-то в тетрадочку ту, девяностовосьмилистовую, всё записывал, всё объяснял что-то и что-то доказывал. Её, конечно, прочли потом, эту тетрадочку, и не один раз прочли, а потом засунули глубоко и далеко за книжные полки. Но ведь не выкинули же, — не выкинули же её! — а хранили, хоть и засунутую, хранили ведь её, тетрадочку эту. Но назад не позвали. А он всё ездил и ездил. Редко ездил, раз в год, а потом и того реже, потому как боялся часто. Потому как не звали его ни часто, ни редко, — никак не звали, — а он всё равно ездил в этом своём старом свитере.
А потом он умер. Как будто устал ездить. Просто устал ездить, и всё. И не сказать бы, что старый был, — пятьдесят пять это ещё не старость, совсем не старость. Хотя пил он сильно, да, пил сильно. Но, говорят, бросил как раз перед смертью, говорят, как раз перед смертью две недели не пил, а жены его и дочки его не было дома, потому что было лето и они отдыхали где-то на юге, без него отдыхали, потому что очень уж здорово он тогда пил, очень, так что они не только на юге отдыхали, а ещё и от него отдыхали, я так думаю, — тридцатишестилетняя жена его и шестнадцатилетняя его дочь. И как раз две недели-то он и не пил, а получилось — как раз перед смертью. И пока он не пил, он всё выходил во двор и садился на скамеечку перед подъездом и сидел там, на скамеечке, все две недели, пока не пил, — выходил и садился на скамеечку, и сидел там, потому как было лето, август был и было тепло, и вполне можно было выйти и посидеть на скамеечке, что он и делал, — выходил и садился, и было тепло, август, и можно было долго сидеть и не бояться замёрзнуть.
И знаете, я всё пыталась представить себе, как он сидит на этой скамеечке, мой отец, пятидесятипятилетний, не старый ещё, совсем даже не старый, — как он сидит себе на этой скамеечке и думает о том, что на дворе лето, август, тепло. И я смогла себе это представить, смогла, — вот что я вам скажу. И когда он умер, я тоже смогла себе это представить, — вот что странно, вот что никак не могу я понять, почему я смогла представить себе, что он умер. Хотя, вру, конечно. Конечно, вру, — всё я понимаю, конечно.
Да вы и сами теперь всё понимаете...



А хорошая это всё-таки штука, любовь, — убивает наповал с первого взгляда!
Ах, если бы знать заранее, что счастливого конца не бывает, я бы никогда не стала её звать! Ах, если бы хоть кто-нибудь хоть однажды обмолвился хотя бы случайно, что любовь — это ловушка, в которой даже бесплатного сыра-то нет, в которой ничего нет, просто пустая комната с холодным стулом посередине и что вот этот-то стул и есть та самая любовь, большая и светлая, которая грезилась и мечталась в самых лучших моих мечтах, — я бы молилась на этого человека всю свою оставшуюся жизнь.
Хотя, конечно, если бы он и нашёлся, такой человек, и если бы даже и сказал мне всё это, и если бы даже вовремя успел бы мне всё это сказать, я бы ему не поверила. И никто бы не поверил. Никто. Да, собственно, он ни разу мне и не встретился, такой человек, который мог бы мне всё это сказать. А встретилось мне совсем, совсем другое. Книги о любви, кино о любви, стихи и песни о любви, — только о любви, о любви и ни о чём больше! — вот что мне встретилось, вот что бросилось мне в глаза и вот что окружало меня с самых первых дней моей жизни, так что у меня даже и выбора-то не было, как только поверить безоглядно, безотрадно и безвозвратно, что любовь — это счастье, а счастье — это любовь. И я поверила. И ни разу не взяла под сомнение.

Любовь! Она существовала, она была всюду, куда ни пойди и откуда ни вернись, да и нужно ли было куда-то за ней ходить, если она была всюду и если всюду только она одна и была, — и если всюду виделись мне люди несчастные от любви, то из этого логически вытекало, что должны быть и счастливые от любви люди, а стало быть именно я и буду таким человеком. Ах, нет бы вытечь из этого логически чему-нибудь другому, чему-нибудь более логическому, тому, например, что если всюду видятся мне люди несчастные от любви, то стало быть счастливых от любви просто не бывает, — так нет же! Из меня логически вытекало совершенно противоположное, хотя тоже довольно логическое.
Ах, видели же мои глаза, слышали же мои уши! Например, тётку мою, младшую мою тётку, они ведь прекрасно слышали, ту, с лысоватым двухметровым мужем Толиком, — ведь слышали они, мои уши, как нехорош вдруг стал ей её Толик, как угрюм и не интересен он ей стал, и ведь видели же мои глаза, как не хотелось глазам младшей моей тётки больше смотреть на такого не интересного теперь уже мужа Толика. И стала она искать себе интересного. Ведь не пропадать же ей было в конце концов, тётке моей, с этим её давно уже лысоватым и скучным Толиком, ведь ждало же её где-то её настоящее счастье, ведь брела же где-то по миру настоящая её любовь, а не какой-то там Толик, который давно уже никуда не брёл, а просто сидел себе тихо рядом, или стоял себе тихо рядом, тем более, что и лежал всю жизнь рядом, отчего она, жизнь, и проходила мимо, — тёткина, разумеется, — скучно глядя на тихо лежащего Толика. И увидев такое, кинулась моя тётка её догонять, уходящую свою жизнь, счастье своё, любовь свою настоящую, в не добрый час шепнувшую что-то в тёткино ухо.
А Толик помучился-помучился, лысоватый этот, угрюмый этот, двухметровый этот Толик, которого любили-любили, да вдруг и разлюбили к чёртовой бабушке ни с того, ни с сего, да и ушёл к другой, которая тоже, видать, бродила по жизни в поисках настоящей любви, да и набрела ненароком на этого самого Толика.
Не знаю, чем кончилось дело у Толика, может, и хорошо всё кончилось, а может, и нет, а вот тётка моя, увидев такое, вдруг взяла да и сошла с ума в самом прямом смысле этого слова. То ли найти никого не успела, то ли сообразила вдруг, что всё ещё любит этого своего Толика, так некстати вдруг оказавшегося кому-то нужным, то ли просто обалдела от того, что он вообще оказался кому-то нужен, что, конечно, совершенно не входило в тёткины далеко идущие планы, хотя и не понятно было, почему несчастный Толик входил, а счастливый не входил в эти её планы, но факт остаётся фактом, — она сошла с ума.

Или взять другую мою тётку, старшую, кстати родную сестру младшей, не говоря уж о том, что обе они приходились родными сёстрами моему отцу, — взять хотя бы другую мою тётку, имевшую в законных мужьях своего собственного Толика, плечистого и приземистого, хотя тоже уже слегка лысоватого. Этот Толик был то ли шофёром, то ли слесарем, и всё у них было хорошо, пока до старшей моей тётки вдруг не дошло, что он ей не пара: и храпит по ночам, и чего умное говорит редко, а она говорит часто и по ночам не храпит, а лежит себе потихоньку, уткнувшись в стеночку. Ну, и развелась она с ним, видно, в полной уверенности, что в её конкретном случае сойдёт с ума не кто иной, как этот самый приземистый храпун Толик. От горя, надо полагать. Уж он-то точно сойдёт с ума, а она не сойдёт.
Но этого опять же не случилось. Вообще ничего не случилось: ни сумасшествия запланированного, ни новой любви предсказанной, а просто жизнь шла себе чередом, не оглядываясь, и вот настал день, когда посмотрела старшая моя тётка вокруг себя и никого вокруг себя не увидела. Ни вокруг себя, ни рядом, ни около. А увидела только пропойного дядю Пашу, сидевшего в её собственной кухне на её собственной табуретке, — в синей майке на шишкастом, синеватом же теле в наколках, — и лихо наигрывающего не пойми что на страшной чёрной гармошке.
Тут бы и сойти ей с ума, старшей моей тётке, потому что страшнее дяди Паши никого не было в целом мире, — так нет же, решила она вместо этого пойти другим путём, тем же самым, каким не захотела пойти со своим приземистым Толиком, а вот с шишкастым и синеватым дядей Пашей захотела. А раз решила, то и пошла. И стали мы все приезжать к ней в гости и садиться за стол, и во главе стола сидел дядя Паша в синей майке и ел селёдку с картошкой, и мы все тоже ели селёдку с картошкой, стараясь не смотреть на дядю Пашу, и даже не понятно было, почему мы каждый раз едим эту самую селёдку с картошкой и почему мы никогда не едим ничего другого. И даже страшно было есть эти холодные, синеватые селёдочные куски, как будто это и не селёдочные куски были вовсе, а синеватые куски самого дяди Паши.
И я вам скажу, что не известно, что было лучше, — тихо сойти с ума, как младшая моя тётка, или найти себе вот такого дядю Пашу, как это сделала моя старшая тётка, потому что младшую-то всё-таки вылечили, а вот дядя Паша остался навсегда.

Вот что видели мои глаза и слышали мои уши, и надо было мне верить им, своим глазам и ушам, вместо того, чтобы безоглядно верить во всякие глупости. Но нет! Именно в эти глупости мне и верилось, что в общем-то и не удивительно, учитывая фамильные наши наклонности, так ярко проявившиеся на примере двух моих тёток.

И мне верилось! Мне верилось, что можно любить и при этом не умереть, и что можно любить всю жизнь и при этом не сойти с ума, и ещё верилось, что можно, — можно! — больше всего на свете любить того, кто рядом, и при этом не задохнуться от счастья, не повеситься и не броситься из окна.
Да, я была наивна. И даже слишком наивна я была, чересчур, так сказать, доверчива и совершенно не опытна. И даже уникальна я была в этой своей наивной вере в любовь. Я верила, что она не сделает мне ничего плохого, что она не причинит мне никакого вреда, что любовь — это самое дорогое и нежное, что только бывает в жизни, а потому я и предлагала ей себя всю, без остатка и даже без письменных обязательств, просто веря ей на слово, и даже не ей веря на слово, а тем веря на слово, кто мне об этой любви говорил, кто воспевал её и восхвалял, восхищался и умилялся, и молился на неё, и рыдал, и мучился, и жить без неё не мог.
Ах, сколько же раз за последние годы вспомнились мне с судорогой душевной признательности бессмертные слова Скалозуба: "Собрать все книги бы, да сжечь!" — ибо книги, — книги и только они! — и явились причиной всех моих бед и страданий, ибо читая их с самого детства, впитывала я благодарной своей душой все те истины, все те нравоучения, все те положительные примеры, которые и были отравой, ибо являлись ни чем иным, как всего лишь авторским вымыслом, ловко подкреплённым авторским же домыслом, плавно переходящим в незамысловатый свой замысел, корнями своими уходящим в обыкновеннейший умысел, — пошлый и неказистый, каковым и является всякое человеческое враньё. Книги врали, — нагло и откровенно, — начиная с рассказов о войне и кончая всевозможными любовными историями, где благородные рыцари всевозможных мастей и расцветок кидались на вражеские амбразуры, попутно ухаживая за красивейшими женщинами в шляпках и без, где никто не предавал друзей, где каждый всерьёз рассуждал о судьбах родины, где родина знала своих героев, где хулиганы становились героями и где герои никогда не становились хулиганами, где слово честь встречалось даже чаще, чем слово любовь, — вот что было моим миром, моим университетом, моим дорожным указателем, моим кодексом жизни наконец. Книги, эти великие лжецы и фальсификаторы, эти гениальные шулеры, и были моим единственным проводником в жизнь, нелепым по ней путеводителем, ибо я верила каждому их слову, ибо научившись читать книги, я так и не научилась читать жизнь.
И я верила. Я верила, что однажды, когда-нибудь, в один солнечный и яркий день, или в один хмурый и пасмурный день, я встречу свою любовь, свою благородную, свою бескорыстную, свою искреннюю и бесконечно преданную мне любовь, и, встретив, тут же и отдам ей всю себя без остатка, а она посмотрит в мои глаза, такие же сияющие и преданные, и тут же сделает по отношению ко мне то же самое, то есть отдаст мне себя, — и мы будем счастливы и умрём в один день! И это было самым главным, во что я верила, и самым дурацким, во что только можно было поверить.
Да и как вообще можно было поверить в это? Разве кто-то давал мне повод, чтобы верить в это? Кто-то намекал мне, или обещал, или уговаривал меня со слезами на глазах? Нет. Ничего этого не было. Никто мне не намекал, никто не обещал и никто не уговаривал меня ни со слезами, ни без, никто даже не обмолвился, не шепнул, что, отдав кому-то свою любовь, я тут же получу взамен то же самое.
А с чего, собственно? С чего это, собственно, вы рассчитываете, что вам кто-то что-то отдаст взамен? Вас же никто об этом не просил, вас никто не уговаривал и никто вам даже не угрожал, ведь вы сами, добровольно, так сказать, отдали свою любовь, не так ли? Да вас и благодарить-то после этого не за что.
А если даже и попросили у вас эту вашу любовь, разве это повод, чтобы всё-таки её отдавать, чтобы всё-таки кого-то любить? Разве не догадывались вы, отдавая, идя, так сказать, на поводу у просящих, что как только вы отдадите им эту свою любовь, как только полюбите наконец, красиво и преданно, неземно и волшебно, так это тут же и станет не надо, — совсем не надо! — тут же и скучно станет, не интересно, да и сами вы в тот же час станете скучны и не интересны с этой вашей тут же и надоевшей уже любовью, — разве не догадывались вы об этом? И разве не так поступают дети, умоляя купить им понравившуюся игрушку, а потом бросают её или ломают, или равнодушно отдают другим? И разве сами вы никогда не были таким ребёнком? Так что же вы не делали выводов, что же не видели вы того, что в сущности никогда от вас и не скрывалось? И зачем же она была нужна вам, эта ваша любовь, большая и светлая? Где были ваши уши, когда инстинкт самосохранения говорил вам: не давай, когда не просят, а когда просят, тем более не давай? А ведь он говорил вам это, ваш умный, ваш преданный вам инстинкт вашего собственного самосохранения. Так почему ж вы его не слушали? А не слушали вы его, — нет, не слушали.
И мы не слушали. И те, что жили на соседней улице, и те, что жили в других городах, тоже не слушали, и более того — не только не слушали, но ещё и заглушали его, как могли, только чтобы не слышать. Ведь нам хотелось любить, — нам просто хотелось любить, а больше нам ничего не хотелось. И мы распахивали свои сердца, раскрывали свои души и благородно склоняли свои благородные головы перед первым встречным или перед последним встречным, кто позволил бы нам себя любить или вовсе не позволил бы себя любить, и тогда мы бы стали его любить ещё больше, ещё ярче и ещё сильнее, конечно. И, конечно, я была таким человеком.
И, конечно, любовь не заставила себя ждать, — стоило мне только в первый раз подумать о ней, как она тут же и явилась, коварная, тут же и явилась в семь моих лет, в семь годочков моих, молодых и не тронутых, — и не просто явилась, а явилась, непомерно усложнив мне задачу, словно смеясь надо мной, словно насмешничая, словно говоря мне: ну-ну, — говоря, — давай-давай, — говоря, — посмотрим, — говоря, — как ты с этим справишься! И она явилась, сделав из меня то, чего никогда не было и о чём я и сама никогда не слышала, и чего никогда не должно было быть там, где она мне явилась, и даже не оставив мне выбора стать чем-то иным. Потому что какой, в самом деле, может быть выбор в семь лет? Что вообще можно знать о выборе в семь лет? Да потом ещё всю жизнь и помнить об этом?
Но я — помню...

Было лето, и мне было семь лет.
Мне было семь лет, и я стояла на какой-то площади, на которой стояли автобусы, возле которых стояли дети, и у ног моих стоял маленький чемоданчик, в котором лежали мои аккуратно сложенные вещи, а возле меня стояли мои мама и папа. И все мы стояли и смотрели на автобусы, стоящие на площади, и на детей, стоящих возле этих автобусов, а дети стояли и смотрели на нас, и у всех были чемоданчики и мамы и папы. И было утро, прекрасное, летнее утро, и автобусы сладко жмурили свои железные морды под прохладным утренним ветерком.
А потом что-то случилось, в автобусах открылись двери, и откуда-то громко, на всю площадь, заиграл радостный марш, и дети, стоящие возле автобусов, вдруг засуетились и стали залезать в эти автобусы, возле которых они стояли, и тогда мама сказала: "Ну, что же ты? Давай". И я тоже засуетилась и взялась за свой чемоданчик, и папа посмотрел на автобусы и сказал: "Вот этот наш", — и мы подошли к нашему автобусу, на который указал папа, и я забралась на первую ступеньку, поставив чемоданчик на вторую ступеньку, а потом забралась на вторую ступеньку, поставив чемоданчик на третью, и оглянулась, и оглянувшись увидела, как мама и папа ободряюще машут мне рукой и улыбаются. И тогда я взобралась на третью ступеньку и вошла в автобус, и какие-то другие, совершенно не знакомые мне дети тоже вошли вслед за мной, тоже оборачиваясь и переставляя свои чемоданчики со ступеньки на ступеньку.
А потом двери закрылись, и автобусы двинулись прочь с площади, и все дети сидели и смотрели в окно на своих мам и пап, а мамы и папы стояли и смотрели на своих уезжающих детей и радостно улыбались и ободряюще махали руками, как будто были бесконечно счастливы, что автобусы наконец-то поехали и теперь можно разойтись по своим делам. И это было похоже на смерть.
Хотя никакой смертью это, конечно, не было, да и что я знала о смерти в семь лет, если даже и сейчас я мало что о ней знаю, но всё равно это было похоже на смерть, хотя называлось не смертью, конечно, а пионерским лагерем называлось это, — пионерским лагерем, где положено мне было отдыхать и радоваться жизни, и как раз эта-то жизнь, которой мне положено было радоваться всё лето, и пугала меня так, как ничто и никогда не пугало меня прежде. Потому что она была — другой. И потому что в ней, в этой другой, пугающей меня жизни, я была одна — совершенно одна, одна на всю жизнь, — и это было ужасно.
Но самое ужасное было то, что никто не знал, никто даже не догадывался, как это было ужасно, и никто бы даже не понял меня, если бы я хоть кому-нибудь сказала об этом. Да и что я могла сказать? Что мне ничего не нравилось в этом дурацком пионерском лагере? Что меня пугали чужие казённые кровати с чужими казёнными простынями на них? Что я боялась чужих тарелок и что мне остро не хватало моего любимого синего коврика с котятами над моей кроватью, — над моей, вот ведь в чём дело, а не над какой-то чужой? Всё было чужим в этом чужом мире, и я, чужая этому миру, оказывалась чужой вдвойне — и этому миру, и тому, из которого меня зачем-то отправили в этот самый чужой мир. Я словно оказалась в пустыне, со всех сторон окружённая сама собой, так что и некому было говорить, — некому. И я не говорила.
И вот там-то, в этой пустыне, состоящей из казённых кроватей и тумбочек, посреди всевозможных площадок для волейбола, меж всех этих детей, радостно снующих меж тех самых кроватей и тумбочек, меж которых так же радостно было положено сновать и мне, вдруг оказался маленький пруд, крошечный прудик, весь загаженный илом и пиявками, в котором нам полагалось купаться и на берегу которого нам полагалось загорать. И на берегу этого прудика стояла девочка.
И даже не девочка стояла там, а девушка, самая настоящая девушка стояла там, на берегу этого крошечного, загаженного илом и пиявками прудика, в котором нам полагалось купаться и на берегу которого нам полагалось загорать. И она стояла там, спиной ко мне, — высокая, взрослая девочка, — и с её мокрых белых волос текли капли на её загорелую спину. И с её плеч тоже текли капли, а некоторые совсем не текли, а удерживались на месте, на плечах и спине, словно прозрачная смола. И на ней был синий купальник.
И она стояла на берегу этого прудика, спиной ко мне, в синем купальнике, и капли воды бежали по её загорелой спине, застывая на загорелой спине, словно прозрачная смола, а она не чувствовала этого, — не чувствовала, как капли воды бегут по её спине, — а просто стояла не шевелясь, не шевелясь и не оборачиваясь, и даже не двигаясь, и даже не моргая, возможно, — возможно, но я не видела её лица, хотя вряд ли понимала в ту минуту, что не вижу её лица. Вряд ли я понимала это, потому что стояла и смотрела на неё, на эту девочку, которая стояла не шевелясь, — не шевелясь и не оборачиваясь, — и я тоже стояла не шевелясь, стояла как вкопанная, и мне было всё равно, что я не вижу её лица. Я даже боялась, что я увижу её лицо, — что она обернётся, и я увижу её лицо. Потому что оно могло быть каким угодно, её лицо, и мне не хотелось рисковать, мне просто хотелось стоять и смотреть на эту девочку, просто стоять и смотреть, а больше мне ничего не хотелось. И я могла стоять и смотреть вечно, пока она не пошевельнётся, — вечно стоять и вечно смотреть, и пусть вечность проплывает над нами! Но вряд ли она бы на это согласилась, эта девочка, вряд ли она согласилась бы стоять вечно, и мне ещё повезло, что она вообще стояла так долго, и значит надо было торопиться, пока она не обернулась или пока она не ушла, надо было торопиться, чтобы запомнить её такой, вот такой — в синем купальнике, и как капли воды стекают по её загорелой спине.
И я вдруг подумала: как жаль, что я не умею плавать. Как жаль, что я не умею плавать, и что у меня нет синего купальника, и что я никогда не выйду из воды и не встану вот так, как эта девочка, и капли воды никогда не будут застывать на мне прозрачной смолой. И подумав так, я подошла к прудику и вошла в него, вляпываясь по щиколотку в тёплое илистое дно, и, раскинув руки, бросилась в воду, отчего-то перестав дышать, и забила ногами по воде, вспомнив неожиданно, что надо бить ногами по воде, если хочешь научиться плавать, и, решительно забив по воде ногами, пошла ко дну.
На дне я открыла глаза. Всюду была вода, мутноватая и зеленоватая, и в этой воде что-то всё время проплывало мимо меня, какие-то веточки, какие-то кусочки коры медленно проплывали мимо меня, плавно качаясь на внутреннем слое воды. И слышался гул, — далёкий и приглушённый, словно зовущий кого-то сквозь тысячелетия. Мне захотелось плакать. Мне захотелось сжаться в комочек и горько-горько заплакать от того, что я утонула, от того, что я больше никогда-никогда не научусь плавать, от того, что какая-то девочка стояла зачем-то на берегу этого прудика, в котором я утонула, а я стояла и смотрела на неё, как будто мне это было надо. И я сжалась в комок, поджав к животу ноги, и вода вдруг вытолкнула меня наверх, несказанно обрадовав меня этим удивительным фактом. Я тут же посмотрела на берег, но девочки там уже не было.

Иногда я думаю: а что стало с ней, с этой девочкой в синем купальнике, стоявшей когда-то на берегу пруда? Вышла ли она замуж, спилась ли, или давно умерла от рака? Счастлива ли? И иногда мне становится грустно, что ведь есть же она где-то на свете, есть же она где-то, ходит же где-то и ездит же где-то, но мы никогда, никогда с ней не увидимся больше, и ей никогда не узнать, что когда-то давно, одним летним и довольно погожим днём одна маленькая девочка стояла и смотрела на неё, только что вышедшую из воды, стояла и смотрела, как капли воды стекают с её мокрых волос на её загорелую спину...

Вот так она ко мне и пришла, моя первая любовь, не спрашиваясь и не извиняясь. Вот такой она и предстала передо мной, — неземной и волшебной, без имени, без лица, без права на переписку, не сказав, не шепнув, не намекнув даже, что такой любви нет, — нет и не может быть, и даже нечего об этом и спрашивать. И я не спрашивала. Я не знала, что такой любви нет. Я нигде об этом не слышала, равно как и о том, впрочем, что такая любовь есть, — но ведь если нигде не сказано, что она есть, это вовсе не значит, что её нету, не так ли? Тем более, что нигде и не было сказано, что её нет. Так что я просто не знала, что такой любви нет, а если и есть такая любовь, то это плохая любовь, которой любят только очень плохие девочки. Меня просто никто не успел испугать. Да и кому бы пришло в голову, что некой маленькой семилетней девочке вдруг приспичит влюбиться, и не просто влюбиться, а ещё и в точно такую же девочку, как и она сама? И кому бы вообще пришло в голову просвещать меня по столь щекотливому поводу? Разумеется, это никому не могло придти в голову, а потому я взяла да и влюбилась, молодая и не испуганная, слыхом не слыхивавшая, ведать не ведавшая, что моя любовь, моё замечательное первое чувство, светлое моё и моё неземное, есть не что иное как зараза, разврат и болезнь, а также позор и бесстыдство, и что с той самой минуты, как эта любовь вошла в моё сердце, я стала плохой, очень-очень плохой девочкой.
И я влюбилась. И каждую ночь, ложась спать, я вспоминала ту девочку, стоящую на берегу прудика, и сердце моё сладко сжималось. Мне было семь лет. Я жила в пионерском лагере, и каждое утро славные пионервожатые выстраивали нас на линейку, и каждое утро поднимался флаг и трубил горн, и каждое утро я стояла в сплочённых пионерских рядах, — в славных, непорочных пионерских рядах! — и смотрела, как под звуки горна поднимается ввысь красивый флаг с гордым символом моей необъятной родины на фоне смотрящего вперёд профиля мудрого нашего, бессмертного нашего вождя, отдавшего жизнь за моё счастливое детство, и сердце моё ширилось от восторга и любви, потому что я очень любила их, очень — дедушку Ленина и девочку в синем купальнике, стоящую на берегу пруда!..
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник "Снег для Марины" Наталья Воронцова-Юрьева | Венец_Творения - Затаив дыхание... | Лента друзей Венец_Творения / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»