На мой взгляд просто потрясающий роман.
Глава первая.
Дурная кровь (часть первая)
Честно говоря, сказать мне вам особенно нечего, поэтому говорить буду долго. Собственно, я могу и короче. Собственно, вся моя речь вообще может вместиться в несколько строк, но если я возьму да и выложу вам всего-то эти несколько строк, то вам же самим это и не понравится. Вы же сами потом будете глядеть на меня обиженно и недобро, дескать, стоило беспокоить человека из-за каких-то нескольких строк. А вы ведь не тот человек, которого стоит беспокоить из-за каких-то нескольких строк, тем более врываться к нему в дом из-за этих нескольких строк, да ещё среди ночи, а то и среди утра, пожалуй ( что ещё хуже, конечно), да ещё отвлекать его от важных дел, что, конечно, враньё, но ведь все так говорят, — все говорят, что их отвлекают от важных дел. И всё это для того только, чтобы сообщить какие-то несчастные несколько строк?
Нет, я не могу так поступить с вами. Всё-таки вы мне глубоко симпатичны, раз уж открыли мне дверь и даже предложили свои домашние тапочки, хотя вполне возможно, что вы и не тот, за кого себя выдаёте, — всё-таки я захватила вас врасплох. Вы ведь никак не ожидали, что кто-то возьмёт да и позвонит вам в дверь, и уж совсем не ожидали, что не кто-то, а вы сами возьмёте, да эту свою дверь и откроете. Вот этого вы уж никак от себя не ожидали, поэтому я и говорю вам, что захватила вас врасплох, так что вполне возможно, что вы совершенно не тот, за кого себя выдаёте. Ведь такое случается довольно часто, не правда ли? Я бы даже сказала, что слишком часто случается такое и что именно такое как раз и случается чаще всего остального, что могло бы случиться, — не случись того, о чем мы с вами и ведём сейчас речь, а стало быть и зря вы мне так симпатичны.
Вот я, например, явно не та, за кого себя выдаю, потому что я улыбаюсь, веду себя скромно и вообще всячески демонстрирую вам, что я именно та, за кого себя выдаю, и вы мне верите. Но откуда же вы знаете, а может быть, я пришла, чтобы навсегда лишить вас покоя? А может быть, сейчас я расскажу вам такое, после чего вы сами махнёте на всё рукой, накинете пальто на свои усталые плечи и пойдёте бродить по городу, в ночь и непогоду, и ладно бы ещё в поисках истины.
Но нет, не в поисках истины пойдёте вы бродить по городу, а в поисках тех, кому бы эту истину рассказать, поведать, — перекинуть, так сказать, на чьи-то доверчивые, а потому дружеские плечи. А ведь это не хорошо. Ведь истина, с которой вы намерены таскаться всю ночь по всему городу, скорее всего не такая уж хорошая штука, раз уж вам так не терпится спихнуть её на чьи-то доверчивые, а потому дружеские плечи. Вот так. А вы зачем-то встали и открыли мне дверь. Плохо вам без меня было, что ли?
[350x479]
Но должна вам сказать, что, может быть, вовсе и не для того, чтобы навсегда лишить вас покоя, пришла я к вам, в ваш дом, легко и небрежно найдя и пройдя вашу улицу, а вполне возможно, что пришла я в ваш дом, чтобы именно покой вам и дать, — дать, а не отнять, — хотя, конечно, много вы видели людей, которые ходят по незнакомым улицам, чтобы что-то кому-то дать?
Но тем не менее это может оказаться именно так, — я не утверждаю, конечно, но тем не менее это может оказаться именно так, и тогда мы будем мирно сидеть на вашей кухне или в вашей комнате на вашем диване, и я буду рассказывать вам свою истину, а вы будете тихо и нежно кивать мне в ответ, — тихо и нежно, — и лампочка будет тихо нам помаргивать, и ваши родственники будут нежно улыбаться нам с фотографических портретов, дескать, знаем-знаем, дескать, как хорошо, что мы всё это знаем, и, дескать, как хорошо, что мы все давно уже умерли. Вот так всё это может быть, приятно и ненавязчиво.
Впрочем, если вы думаете, что я собираюсь раскрывать вам душу, то вы ошибаетесь. Я не могу её вам раскрыть. Хотела бы, — да, но не могу. Ведь что значит "раскрыть душу"? Ведь это значит взять да и показать всё, что в ней есть, раскрыть её, как чемодан на таможне, и при этом самой же и сообщить, что вот это — второе дно, а вот это — третье, а вот это — четвёртое, и так далее до самого конца, без всякой утайки, нудно и скучно, и при этом с улыбкой, приятно рассказывая при этом что и где и когда припрятано. Но согласитесь, что хоть задача эта и легко выполнимая, но ведь совершенно же невозможная. Ведь все мы люди в конце концов, надо же и о таможеннике подумать. Ведь после того, как я возьму да и открою ему своё второе, а потом и третье дно, да ещё намекну на присутствие четвёртого, светло и радостно глядя ему в его по-граждански суровые глаза, ведь после всего этого что прикажете ему делать? А годы, потраченные на образование? А суровые будни? А чувство выполненного долга? А плечо боевого товарища, на которое уже никогда не опереться ему без стыда? И всё это коту, так сказать, под хвост только потому, что кому-то пришла в голову блажь раскрыть душу?
Но если вы думаете, что я собираюсь перед вами за это оправдываться, то зря вы так думаете. Если и придёт-таки мне в голову эта блажь, если и раскрою я перед вами душу, — из чистого каприза, разумеется, — то вот уж чего я не буду перед вами делать, так это оправдываться. Тем более, что есть в чём. Но не перед вами. Ну, хотя бы потому, что мы с вами практически и не знакомы, — нельзя же действительно назвать знакомством пару минут болтовни ни о чём, хотя, возможно, именно это вас ко мне и притягивает, если вы не глухой, конечно. Так что мне приятно поболтать с вами, — ну где ещё найдёшь такого человека, как вы, тем более поздней ночью на совершенно незнакомой улице? Если, конечно, вы тот, за кого себя выдаёте. Впрочем, с годами я всё меньше придаю этому значение, в конце концов все мы совершенно не те, за кого себя выдаём.
Так что давайте начнём. Давайте начнём приятнейшую нашу беседу, "приятнейшую" — говорю я, потому что говорить буду я, а вы будете слушать. И вы можете абсолютно спокойно меня слушать, и вполне возможно, что вам даже удастся получить от этого удовольствие, если вы вовремя расслабитесь, конечно, но я не могу за этим следить, и если, конечно, вы не садист в душе, — тогда вы нарочно не будете меня слушать, а будете только делать вид, что слушаете, а сами будете всё время перебивать меня какими-нибудь ненужными замечаниями, вертеть головой, наливать чай, вскакивать со стула и срочно звонить кому-нибудь по телефону, забавляясь мысленно и мысленно при этом хихикая.
И тогда я вам ничего, конечно, рассказывать не буду. Попытаюсь, конечно, двадцать раз начав сначала, конечно, но потом всё равно начну запинаться и путаться, пока не догадаюсь, что вы меня дурачите, пока не пойму, что вы вовсе не хотите меня слушать, а только делаете вид, что хотите, пока не осознаю наконец, что, в сущности, мы с вами оба больные люди, а не только я одна, — и эта мысль повергнет меня в отчаянье, потому как те истины, которые я собираюсь вам поведать, не причинят вам никакого вреда, ибо у больных на такие истины иммунитет, по себе знаю.
И тогда я встану и уйду. Я встану с вашей холодной и уже не нужной мне табуретки, встану с вашего холодного и совсем уже не нужного мне дивана и уйду, хотя вставать мне не захочется, конечно ( а кому хочется хоть с чего-нибудь вставать?), и уходить тем более не захочется, ведь не за этим же я к вам пришла, — ведь пришла-то я к вам, чтобы остаться. И если уж я к вам пришла, — к вам, такому практически незнакомому мне человеку в такой практически незнакомый мне дом, — то стало быть уходить мне от вас абсолютно не к кому. А стало быть и некуда. Хотя, возможно, и есть зачем.
Так что можете представить себе, что с вами будет, если вы вдруг хлопнете ни с того ни с сего рукой по столу и уйдёте, предварительно открыв, а потом и закрыв за собой свою же собственную дверь. Вы же никогда себе этого не простите. Это же не интеллигентно, в конце концов, а вы ведь интеллигентный человек, это же сразу видно. А дети, которым больше не с кого будет брать пример? А внуки, в глаза которых вы никогда больше не посмеете посмотреть? А совесть, которая из года в год будет грызть вас одной единственной мыслью, что вы обидели хорошего человека? Обидеть хорошего человека, — ведь это подумать страшно! Хотя можно уже наконец и задуматься, почему нам всегда удаётся обидеть хорошего человека и ни разу плохого?
И что же будет с вами там, куда вы придёте? А там, куда вы придёте и куда вам совершенно не хотелось идти, вы с раздражением и даже, возможно, гневом начнёте рассказывать тому, к кому вы пришли, почему и зачем вы ушли из вашего собственного дома и почему вам пришлось пойти именно к тому, к кому вы пришли. И тот, к кому вы всё-таки пришли, не взирая на то, что вас, собственно, и не ждали, и не взирая на то даже, что могли бы пойти и к кому-нибудь другому, если уж вас так явно не ждал тот, к кому вы пришли, — и тогда вот этот тот, к кому вы пришли, тут же начнёт звонить по телефону, составлять телеграммы и вообще выдумывать всякую всячину, или даже нетерпеливо укладывать вас спать, — прямо там, куда вы пришли, на каком-нибудь старом, продавленном диване. И вы ляжете на этот диван и даже закроете глаза, — и как только вы их закроете, вы тут же поймёте, что вам не хочется спать, что вам вообще никогда больше не захочется спать, потому что где-то там, в тепле и уюте вашей собственной квартиры, за захлопнутой вами же дверью, сижу я, — и вы поймёте, что я так и буду сидеть там, пока вы здесь, пока вы не вернётесь наконец, — пока мысль, что вы лежите здесь, на чьём-то старом, продавленном диване, а я вполне возможно лежу там, на вашем мягком недавно купленном диване, на котором ещё так недавно лежали вы, —- пока эта мысль не сведёт вас с ума.
И тогда вы вернётесь. Вы вернётесь, усталый и помудревший, и похудевший, конечно, и отключите телефон, и сядете напротив меня, и на лице вашем будет сиять мудрая, доброжелательная улыбка, и глаза ваши будут сиять теплом и пониманием, и весь вы будете сиять искренностью и сочувствием, — и тогда я расскажу вам всё! И — кто знает? — может быть, через несколько часов или лет (это зависит от того, насколько серьёзно вы настроены меня слушать) ваши мучения от звука моего голоса плавно перерастут в удовольствие, а потом и в наслаждение, а потом вы вдруг посмотрите на меня совершенно другими глазами и поймёте, что больше не можете без меня жить. Так что давайте начнём. В конце концов время — деньги, а мы ведь достаточно богаты, чтобы всё-таки позволить себе их иметь...
И вот что хотела я вам сказать...
Знаете, теперь, когда вы так внимательно меня слушаете, мне даже как-то неловко отнимать у вас время, навязываться вам и вообще причинять вам какие-либо неудобства. Всё-таки вы хороший человек и всё-таки у вас тоже есть проблемы, но вы-то ведь справляетесь с ними как-то, не шастая по чужим дворам и не ломясь в двери к интеллигентным людям. Или у вас не проблем? Или вы пришли к выводу, что наличие проблем не является поводом для их решения? Тогда понятно, почему я оказалась глупее вас. Я-то ведь всю жизнь только и делаю, что пытаюсь решать свои проблемы. Глупо, не правда ли? Глупо. Но что же всё-таки делать?
Что делать, например, человеку, который рождается, живёт, ест мороженое и вдруг — бац! — наступает день, когда он понимает, что он не такой, как все? Не инопланетянин, конечно, не гений, не экстрасенс, даже не негр и не чукча, а хуже, гораздо хуже, ибо он есть то, чего нет. Потому что то, что он есть, в его стране нет. Не принято, исключено, вычеркнуто. И что делать, если такой человек — вы?
Что вам делать, если вы есть, но вас нет? И никогда не было? И говорят, что не будет? Хотя когда-то вы были, это да, это не скроешь, но — давно, так что вас уже давно вывели, и больше вас уже, конечно, не будет. Негры будут. Чукчи тоже будут. Инопланетяне скорее всего прилетят, куда ж они денутся. Но вас уже не будет никогда. И это при том, что вы сами-то знаете что вы есть, потому что вы — вот он. Но вот именно ему, тому, кем вы являетесь, и нельзя быть. Всем можно. Вам — нельзя.
Почему? — наивно спрашиваете вы. Никто не знает. Все молчат, да и молчат, потому что не знают. Знают только, что это — плохо. Почему плохо? — всё так же наивно спрашиваете вы. И опять все молчат. В лучшем случае это плохо, отвечают, потому что это плохо. И всё. И тишина. И больше ни слова.
А вы ещё маленький, вы ещё не знаете, как самому ответить на этот вопрос, вы ещё такой маленький, что верите всему, что вам говорят, — вы ещё не знаете, что верить всему, что вам говорят, это и есть самая страшная ошибка в вашей собственной жизни. Но зато вы уже знаете абсолютно точно, что вы есть то, чего нету, и то, чего нету, хотя всё-таки есть — это плохо. И вы начинаете в это верить. И вам даже кажется, что если этого нет в вашей отдельно взятой стране, которая дала вам такое счастливое детство, то этого нет и во всём мире.
И надо как-то жить дальше, вам, одному, единственному, самому плохому, стоящему в самом конце этой длинной очереди за жизнью, — вам надо как-то жить дальше. Вы понимаете, конечно, что у вас никогда не будет друзей, что вам никогда ни к кому не придти и что к вам тоже никто никогда не придёт, что в лучшем случае вы неизлечимо больны, а в худшем — вы монстр, урод, дурная кровь или что-то такое в том же духе и в том же роде, и стало быть это надо скрывать.
Никому, никогда, ни в коем случае не показывать и не рассказывать, а только скрывать от всех посторонних глаз, — от отцовских и материнских, братских и сестринских, — от всех, ибо с той самой минуты, как вы поняли, что же такое вы есть, все глаза становятся посторонними. А потому никогда и никому. Всю жизнь. До самой смерти. И после неё тоже, потому что говорят, что таких, как вы, никуда не принимают, даже в рай, хотя тут есть надежда. Слабая, правда, но есть. Это при условии, что вы будете каяться. За то, что вы есть. За то, что вы есть такой, какой вы есть, каких давно уже нету, во всяком случае в вашей отдельно взятой стране, но ведь вы и живёте в вашей стране и вряд ли попадёте в другую. Да и кто вас пустит в другую страну? Да и кому вы нужны в этой другой стране? Кого вы там удивите?
Но вы всего этого не знаете. Вы знаете только, что вы маленький и что вы живёте в стране, где, кроме вас, таких, как вы, больше нету. И значит надо каяться. Никто не любит таких, как вы, и если уж это нельзя исправить, то надо каяться, — страдать, много страдать, а потом каяться. И вот это становится обиднее всего. Зачем же вы меня родили, мысленно, — только мысленно! — спрашиваете вы своих родителей? И зачем же Ты допустил, чтобы меня родили? — так же мысленно спрашиваете вы Бога. Если такой, как я, никому не нужен? Если с таким, как я, никто не хочет играть? И если даже рай для меня практически не доступен?
И вы начинаете завидовать. Всем. Потому что им, всем, не в чем себя упрекнуть, потому что им можно, потому что они все счастливчики, не понимающие своего счастья. И вы начинаете тихо ненавидеть себя. Вы себя больше не любите. Потому что никто вас не любит. Потому что вы не только урод, вы ещё и обманщик, — вы же обманываете тех, кому можно, вы же ни разу не сказали им, что вы тот, кому нельзя, — и они протягивают вам свои чистые ладошки и хлопают вас по плечу, и даже едят с вами из одной тарелки, — и вам стыдно. Вам стыдно обманывать таких хороших людей. И наступает день, когда одиночество берёт вас в кольцо. И знаете, что я хочу вам сказать? Никогда, ничьё одиночество в мире не сравнится с одиночеством ребёнка, который понял, что он одинок. Никогда и ничьё. И я была таким ребёнком.
Я была таким ребёнком.
А вы что думали? Глядя на меня? Что у меня было счастливое детство? Что у меня были флажки и шарики, что я собирала марки и что на день рожденья мне дарили огромные коробки шоколадных конфет, — вы это думали, глядя на меня?
А может, вам даже пришло в голову, опять же глядя на меня, что у меня были красивый отец и красивая мать, а так же самая добрая в мире бабушка? И что с детства я читала самые лучшие книжки? И вы, конечно, догадались, что самой любимой моей книжкой была сказка "Три поросёнка", и, конечно, догадались почему. Потому что они строили дом, эти замечательные поросята, — маленький скромный домик из красного кирпича с металлической дверью и пуленепробиваемыми окнами, чтобы никакой на свете зверь не смог их достать, и им было очень весело в их домике, тепло и уютно. Но я так думаю, — а я и сейчас так думаю, — что вовсе не потому было им так уютно и весело в их славном бронированном домике, что им больше нечего было бояться, а потому было им так уютно и весело, что их было трое. Трое, понимаете? Трое славных, одинаковых поросят. Поэтому они и боялись волка, — вовсе не потому, что им было страшно умереть, а потому, что они боялись потерять друг друга. Так что вы всё правильно поняли. Да, у меня было счастливое детство, и я могу, могу сказать это с гордостью и даже с вдохновением, — и даже с грустью могу сказать, что вот, дескать, было у меня счастливое детство и прошло.
И собственно почему бы моему детству и не быть счастливым? Разве бы вас больше устроило, если бы с юных лет я шлялась по подворотням в грязном платье и в никем не стиранных носках? Если бы не доедала и не досыпала, и меня никогда бы не приняли в октябрята, а потом и в пионеры, а потом и в комсомольцы, если, конечно, вы ещё помните что это такое? А меня бы, конечно, не приняли бы, если бы я шлялась по подворотням, потому что в то время таких никуда не принимали и не будут принимать, уж поверьте мне на слово.
Разве вас это больше устроило бы, если бы я была такой? Может, вы думаете, что, будь я такой, вам было бы легче меня понять, а потом и пожалеть, а пожалев, полюбить, а полюбив, оправдать, и оправдав, обвинить кого-то другого? Э, нет, батенька, как никогда не говаривали профессора моего детства, придётся вам примириться, придётся вам свыкнуться с тем прискорбным фактом, что у меня было счастливое детство. И ничего вам оттуда не почерпнуть, ничего не выкопать, чтобы хоть как-то, хоть приблизительно объяснить себе и миру, почему я была тем, чем была, и кто была та, кем я являлась, хотя, кажется, вы так ещё до сих пор и не поняли, о чём идёт речь. Впрочем, Фрейд прямо заявил, что, чтобы изучить таких, как я, ему, Фрейду, не хватит всей его жизни, и что надо было ему с этого сразу и начинать, если уж кому-то так захотелось, так приспичило, чтобы он, Фрейд, всё это изучил, а теперь, мол, поздно, он уже старый и ничего изучать не будет. И не изучил. И умер. А я осталась. И оставшись, родилась, прямо внутри своей родины, прямо в её сердце, в её дорогой столице, но, правда, на окраине. И не в квартире с удобствами. И даже не в доме с лифтом. А родилась я в бараке, в многокомнатной коммуналке, в десятиметровочке, с керосинкой на кухне и с печкой в комнате, с умываниями из ковшика над помойным ведром, с двумя железными койками вдоль стен, посредине стол, с чёрным шкафом трёхстворчатым, скрипучим, и с жёлтым гипсовым петухом на нём с отвратительным красным клювом.
И это было нормально. Это было нормально, потому что все там рождались, даже моя двоюродная сестра Танька, — старше меня на два года, послушная и воспитанная, тихая и добрая, сроду не курившая и матом не ругавшаяся, а ходившая вместо этого соседям за хлебом и улыбавшаяся вместо этого открыто и весело, и игравшая вместо этого в тихие настольные игры, за что и звали её соседи не Танькой, а Танечкой.
Ах, было, было у меня счастливое детство! И никак уже это не изменить, никак не исправить! И качели — деревянная доска на железных прутьях — тоже были, и лужи в полдвора, и ходила я по этим лужам в новеньких чёрных, новой резиной поблёскивающих и этой же резиной попахивающих, сапогах. И сам двор тоже был, — куда ж без этого? — был двор, весь в кустах боярышника, весь в гроздьях рябины, весь в маках и ноготках, в золотых шарах и скамеечках, в клумбах и дорожках, в траве и листве, в старухах и стариках, в собаках и детях, — был двор, был! — с дождями и ливнями над ним, со снегом и снегопадом, луной и солнцем, со звёздами и облаками, — над ним, всё над ним, родным и незабываемым, над его косыми сараями дровяными, над его колонкой с водой, над его уборной загаженной, с крысами, пищащими и снующими, рожающими детёнышей и там же их, этих детёнышей, и воспитывающими. И с горки на санках я тоже летала, и лопаткой деревянной снежные сугробы расковыривала, а из самых больших, из самых сахарных я делала дома, ровные и гладкие, белые и чистые, холодные и замечательные!
Ах, всё у меня было в моём счастливом детстве! И даже новая квартира была у меня, — новая квартира в блочной пятиэтажке, с балконом и однокомнатная, с кухней в пять метров и совмещённым санузлом, — замечательная квартира в замечательном доме с изумительной кухней и восхитительным санузлом!
И все приезжали к нам, в нашу новую квартиру, и дарили нам подарки, и восхищались, и ахали, и постукивали в стены, и заходили в санузел и спускали воду из белого, ещё не тронутого жизнью бачка, и заглядывали в ванну, а потом шли на кухню, удивлённые и изумлённые, и придя на кухню, опять изумлялись и удивлялись такому счастью, такому чуду, как вот эта замечательная квартира, однокомнатная и угловая, с балконом и санузлом, и конечно же с кухней, и конечно же вся в весёлых, салатовых с розовеньким, обоях!
И тётки мои, молодые и стройные, приезжали, и дядьки мои приезжали, и мамины подруги, и папины сослуживцы, и все кричали громко, что в такую квартиру, конечно, нужен сервант, только сервант, и полированный, конечно, и конечно импортный, если достанете, и не вздумайте, упаси Бог, в такую замечательную квартиру покупать какой-нибудь устаревший буфет, потому что и не квартира это будет тогда с буфетом каким-то, а барак, ей-богу барак, из которого мы все наконец-то вырвались в это счастье и в эту светлую жизнь.
И мама и папа согласно кивали своими молодыми, своими кудрявыми головами и отвечали серьёзно: да-да, мол, вы абсолютно правы, мы и сами так думаем, и сервант полированный нам очень, конечно, нужен, и диван нужен, и даже о люстре новой в элегантных разводах мы тоже подумали.
И тогда гости успокаивались, переставали кричать, и тогда все садились за стол, круглый и раздвижной, накрытый весёлой скатертью, и все сидели за этим столом среди салатовых с розовеньким обоев, и сами были весёлые и добрые, красивые и щедрые, шумные и заводные. И звенели стаканы и вилки, и поднимались тосты за будущий сервант и за всё хорошее, и пелись песни, — и "Хаз-булат удалой", и "Замерзал ямщик", и "Когда я на почте служил ямщиком", — и громче всех, красивей всех и при этом задушевней и просто всех лучше пела моя мама, двадцатипятилетняя, с тонкой талией и курносым, чуть вздёрнутым носиком, который говорил о вспыльчивости характера, конечно, и даже о некотором зазнайстве он говорил, и всё, что он говорил, было, конечно, правдой, — в некотором смысле, конечно, но тем не менее правдой, потому что и кричала она на меня, и даже орала она на меня, а порой и обзывала меня не хорошо под горячую руку, но ведь и обнимала же меня потом горячо, и целовала меня, плачущую навзрыд, потом горячо и говорила горячо, что я у неё самая любимая, что я у неё самая лучшая, и что лучше и любимей меня никого нет на целом свете. И я ей верила. Я верила ей, и потому сидела за шумным столом, круглым и раздвижным, среди вилок и ложек, стаканов и стопок, и закусок холодных и резаных, и салатов, майонезом залитых, и слушала, как поёт моя мама, как поёт она, высоко и чисто, сильно и счастливо, и ещё слушала, сидя среди гостей, как они, гости, нахваливают мою поющую маму, и песни её нахваливают, и голос, и закуски её тоже нахваливают, и говорят при этом: "Ну, Петровна, ну ты даёшь, Петровна!" И мама улыбается, и машет рукой на гостей: а ну, мол, вас к лешему с вашими похвалами!..
А потом наступает вечер, а потом и поздний вечер тоже наступает, и тогда гости встают из-за нашего стола, из-за тарелок наших встают и из-за вилок, из-за фужеров и рюмок, и, сыто покачиваясь, а то и пьяно тоже покачиваясь, движутся в коридор и толпятся там, покачиваясь, тычась пальцами в шапки, упираясь глазами в пальто и пуговицы, и приговаривают, толпясь и тычась, что хорошо, мол, посидели, ребята, и поели хорошо, и попили, а уж как попели — и словами не передать! И вот уже дядька мой, дядя Игорь, молодой и заводной, зеленоглазый и ласковый, подхватывает — легко и красиво! — под руку молодую и черноглазую жену свою, Алку свою, умницу и хохотушку, им же, дядей Игорем, собственноручно с далёкого Севера привезённую, и подхватив, тут же подмигивает кому-то, и подмигнув, тут же и говорит что-то, и все смеются, и Алка дядиигорева тоже смеётся, а вслед за ней и тётка моя, младшая моя тётка, тоже посмеивается тихонько и мужа своего, двухметрового лысоватого Толика, в плечо толкает.
И увидев такое, — такое застенчивое увидев и радостное, исходящее от младшей моей тётки, — и старшая моя тётка спохватывается и суёт руку свою под локоть мужу своему, плечистому и приземистому своему, тоже Толику, а потом и прижимается к Толику своему, — вот, дескать, не у вас одних, дескать, а и у нас тоже, дескать, есть мужья и счастливый брак.
И все уходят. И видно ещё в окно, — в осеннее наше, ночное наше окошко, — как идут по нашей улице под нашими окнами довольные и сытые, уставшие наши гости, скучно уже похохатывая, скучно уже руками помахивая, и я машу им в ответ, прилепившись к стеклу, дыша сквозняком из-под новеньких оконных рам...
Но обои мы, конечно, сменили. Не нравились они нам. Все пять лет не нравились. Да и что хорошего, что такого хватающего за сердце могло быть в таких малоинтересных, в таких малопривлекательных обоях как салатовые с розовеньким? Чем могли они вдохновить или заставить задуматься? О жизни, например, или о чём-нибудь ещё, не менее важном и не менее нужном, чем жизнь. Как вообще можно было задуматься о чём-то, глядя на такие несерьёзные, на такие, я бы сказала, поверхностные и где-то даже чрезмерно игривые обои? И мы их сменили. Через пять лет. Просто взяли и поклеили другие, благородные, светло-серые, с косыми, серебристыми, по светлому полю косо серебрящимися полосочками. И всё сразу же встало на свои места.
И новенький холодильник встал, шикарный, по имени "Зил", первых лет выпуска. И телевизор новенький, тоже шикарный, чёрно-белый, с большим кинескопом. И даже новенький торшер сразу встал на своё место, рядом с новеньким диваном, складным и оранжевым в чёрную крапочку, — замечательный торшер, с желтым плафоном и зелёным плафоном, с беленьким выключателем, на тоненькой длинной ножке, которой взял да и встал на своё место, как умненькая балеринка, а встав, тут же и засветился незатейливо двумя своими плафонами, желтовато и зеленовато засветился, так что стало в квартире тепло и уютно, и даже грусть лёгкая пришла от такого славного торшера, что вот, мол, всю жизнь, мол, жили в бараке, а теперь вот и телевизор купили, и холодильник, и даже безделушку вот эту, торшер этот славный, тоже купили, и это, конечно, явный символ нашего растущего благополучия, нашего неуклонно пребывающего благосостояния, что и обещали нам, сурово и смело глядя в наши родные лица, партия и правительство.
И облегчённо вздохнув от этой мысли, — такой прямой и не вызывающей теперь уже после торшера никаких сомнений, — кто-то сказал с уходящей печалью в голосе и соответственно прибывающим покоем и радостью в этом же голосе, что вот, мол, как хорошо и как славно, что мы успели сменить эти старые, эти никому не нужные, салатовые с розовеньким обои на совершенно другие обои, а то как же бы смотрелся вот этот необыкновенный торшер на фоне таких никому уже не нужных и всех давно уже раздражающих салатово-розовеньких обоев?
Но я не помню, кто это сказал. Может быть, мама, а может быть, и папа это сказал, потому что папа вполне мог сказать такое, вполне, даже не взирая на то, что был инженером и у него был очень технический мозг, — потому что к тому времени, как мы сменили-таки эти просто уже надоевшие всем обои и купили холодильник и телевизор, а потом и тот самый исключительно необыкновенный торшер, папа уже играл на аккордеоне, так что он вполне мог такое сказать.
И не только это мог сказать мой папа-инженер, потому что не только этой, довольно удачной и, я бы даже сказала, своевременной, мыслью по поводу нового торшера исчерпывался весь интеллектуальный запас моего папы, а я так думаю, что интеллектуальный его запас не исчерпывался вообще ничем. Потому что мой папа умел всё. Он умел всё, что хотел уметь.
Например, он хотел уметь собирать радио, и он собрал это радио, маленький приёмничек "Сокол". Он паял и клеил, клеил и собирал, свинчивал и развинчивал, скручивал и раскручивал, смотрел в схему и не смотрел в схему, злился и ненавидел, ненавидел и обожал, и я просто не могла налюбоваться своим папой, так вдохновенно и мужественно колдующего над чем-то дымящимся и торчащимся в разные стороны, над чем-то, что должно было заговорить и запеть, и зарыдать скрипкой, а потом передать последние новости. И он собрал-таки это радио, этот маленький приёмничек "Сокол", потому что хотел его собрать. Он вообще всегда умел то, что хотел, мой папа, и я вам об этом уже говорила.
Например, он хотел говорить на английском языке. Он работал в обыкновенной советской конторе, с девяти до шести, где не очень-то требовался и русский, так что я не знаю, зачем моему папе понадобился английский язык, тем более, что он не был потомственным дипломатом, мой папа, это просто читалось по его лицу — открытому и мужественному, — так что появившаяся вдруг тяга к английскому была загадочна и в некотором смысле тревожна. Тем более, что в школе, где я к тому времени уже училась, учительница литературы с гордостью рассказывала нам, как великий русский поэт Есенин наотрез отказался учить английский, сказав при этом, что если, мол, кому из иностранцев охота поболтать с ним, с Есениным, то пусть сам и учит русский, а ему, Есенину, голову никаким английским не морочит, потому как поэт он русский и профессию свою менять не намерен. Вот такой случай, полный изумительной гордости за наших поэтов, а так же и некоторой вполне уместной иронии по отношению к некоторым иностранцам, рассказала и поведала нам наша учительница литературы, и я ей верю. Хотя, может, это был Маяковский, ручаться не могу. Маяковский тоже был суровым и довольно-таки непримиримым к недостаткам империализма великим русским поэтом.
Так что не знаю, зачем моему папе вдруг понадобился английский, но он его выучил. Может, он решил шагнуть дальше, чем наши великие русские поэты, а может, глубже, не знаю. Знаю только, что учил он его так же самозабвенно, как и паял, как и учился играть на аккордеоне, — по самоучителям, нудно и долго, долго и нудно, день за днём, решительно и упрямо. И он его выучил, дошёл-таки до той самой вершины, дойти до которой сам себе, вероятно, и определил, а дойдя, вздохнул с облегчением и стал читать Хемингуэя в подлиннике. Вот таким был мой папа.
Но, конечно, портрет был бы не полным если бы я не сказала о ещё одном его увлечении, которое сопровождало моего папу всю жизнь, до самого конца, когда уже были потеряны и аккордеон, и английский, и даже приёмничек "Сокол", — он очень любил фотографировать. Очень. Наверно, фотографировать он любил больше всего. Может быть, ему нравилось останавливать мгновенье, а может, нравилось накалывать на бумагу, как бабочек, чужие детства и юности, а может, вглядываясь в чёрно-белые лица портретируемых, он пытался их лучше понять, — не знаю, но среди всех увлечений, которые он только мог сам себе выдумать, фотография была страстью. И он щёлкал своим дешёвеньким фотоаппаратом с такой же дешёвенькой вспышкой, проявлял и закреплял, промывал и сушил, делал большие фотографии и делал маленькие, и я стучала в дверь ванной и просилась внутрь, и ныла под дверью, и скулила, и хныкала, пока терпенье моего папы не лопалось наконец, и он открывал дверь, и я шмыгала внутрь, туда, где за странными приборами в жутковатом свете красной лампочки стоял мой папа, стоял и кидал готовые фотографии в ванну, залитую холодной водой, и они падали на дно ванны чьими-то глазами и губами, бровями и подбородками, как затонувшие призраки, как чьи-то чёрно-белые души, тихо вылетевшие из-под папиных рук. И я, маленькая, пятилетняя, а потом и шестилетняя, и десяти, и двенадцатилетняя, зависала, не шевелясь, над бортиком ванны, глядя в холодную, покрытую красным светом воду, и по локоть опустив туда руку, всё трогала и трогала этой своей уже почти онемевшей от холода рукой чьи-то глянцевые носы, чьи-то фарфоровые глаза, чьи-то бледные, навсегда затонувшие губы. И это было самое лучшее, что делал мой папа. И самым лучшим из этого лучшего были портреты моей мамы, — это просто бросалось в глаза, этого нельзя было не заметить.
И я его понимала. И не только я его понимала, глядя на портреты моей мамы, не только я, но он и сам себя понимал, я просто уверена в этом. Просто уверена, что он смотрел на портреты своей жены, им же самим и сделанные, и понимал, — окончательно и бесповоротно и даже, возможно, задыхаясь от открывшегося вдруг понимания, — что только эта женщина и могла быть его женой, и что только для этой женщины он и мог быть мужем. Потому что она была прекрасна.
Хотя тут можно поспорить, конечно, можно сказать, что искусство фотографа значит не меньше, а иногда и больше, чем искусство природы, что суть прекрасного — в удачном ракурсе, а не в самом прекрасном по сути, что только руки художника делают прекрасное действительно прекрасным, и так далее, и тому подобное. Тут можно поспорить, хотя спорить, собственно, и не о чем, потому что всё это правда. Я только добавлю, скромно и не навязчиво, и даже стоя в тени, и даже не претендуя на возможность быть услышанной, что прекрасное так же зависит от художника, как и художник от прекрасного, и если прекрасное есть, то художнику уже ничего не остаётся делать, как только и делать это прекрасное прекрасным, даже если он приделает к этому прекрасному длинный нос и тонкие ноги, даже если он захочет изуродовать это прекрасное, ничего не получится: в лучшем случае это назовут "искусством прекрасного в будущем", а в худшем — искусством прекрасного в чём-нибудь ещё.
Поэтому я и говорю вам, что моя мать была прекрасна, ибо о том говорили её портреты. Может, потому была она так прекрасна, что обладала красивым голосом, может это её голос, собираясь в чистые звуки где-то внутри её тела, делал красивым её лицо, — не знаю. Но папа очень любил слушать, как поёт моя мама. Потому что у самого папы голоса не было. Никакого. Что, конечно, странно слышать после таких удивительных историй о моём удивительном папе. Но чего не было, того не было, и тут уж ничего не попишешь.
Впрочем, вряд ли он и был ему нужен, голос, хотя если подумать, то от голоса папа бы не отказался, если бы он у него был. Но его не было. Поэтому папа играл на аккордеоне, а пела мама. И я вам скажу, что это было лучше, чем если бы пел папа, потому что в этом случае играть на аккордеоне было бы некому. Впрочем, если бы мама не пела, то играть на аккордеоне опять-таки было бы некому, потому что пела она замечательно, и даже без аккордеона пела, да он ей, в общем-то, не особенно был и нужен, хотя с аккордеоном ей пелось, конечно, лучше, и я не буду этого отрицать.
Хотя можно, конечно, утверждать, что никакой, собственно, заслуги в этом у моей мамы и не было, что голос, которым она так замечательно пела, — не более, чем дар божий, и что поставлен он у неё был не учителями и педагогами, в поте лица трудившимися и вконец измотавшими себя над непосильной задачей, а поставлен он был от природы, которой и вовсе не надо было трудиться, чтобы поставить то, что ей, природе, вдруг захотелось поставить, потому что всё у неё, у природы, получалось так, само по себе, совсем как у Моцарта, который, говорят, и совсем не трудился, а сочинял себе запросто, за что и вызывал вполне понятное негодование у трудящихся в поте лица граждан.
Так что маме моей ничего не оставалось делать, как петь, и она пела, даже не взирая на отсутствие, а потом и присутствие аккордеона, легко и свободно, словно танцуя звучным своим голосом, словно запросто делясь и разбрасываясь божьим своим даром, — пела себе, заливаясь и никогда не захлёбываясь, и когда она пела вот так, то ничего больше не было надо. И я не знаю никого, кто, слушая, как поёт моя мама, думал бы иначе. Иначе она бы не пела. Иначе она бы вязала или штопала бы носки, сидя под торшером, хотя и это она тоже делала, моя мама, и ей даже нравилось вязать, хотя вряд ли нравилось штопать. Но она бы не пела, если бы знала, если бы хоть на минуту допустила бы мысль, что кто-то, слушая как она поёт, думает о чём-то ещё, желает чего-то ещё, швейную машинку, например, или мечтает о чём-то ещё вместо того, чтобы ни о чём больше не мечтать и ни о чём больше не помнить, а просто слушать и слушать, как самого себя, как никогда в жизни, и чтобы ничего больше не было надо. Вот так пела моя мама. Вот так играл на аккордеоне мой отец. Вот такие были у меня родители. И только одна вещь на свете не понятна мне до сих пор: зачем я рассказываю вам всё это?
Возможно, вы смутно припоминаете в эту самую минуту, что в самом начале моего повествования я что-то говорила об одиночестве, и теперь, выслушав столько замечательных историй про моё детство, эти мысли, эти намеки про одиночество кажутся вам по меньшей мере странными, которые, конечно, следует приписать ни чему иному, как только неблагодарности, извечной неблагодарности детей по отношению к своим родителям, а так же капризам, а также психологической нестабильности и уж совершенно непозволительной деконструктивности мышления, — вот чему можно приписать мои намёки на какое-то там одиночество. И, возможно, вы будете правы. Возможно, это стыдно — быть одиноким, будучи таким непомерно счастливым человеком, каким была я в своём собственном детстве. Но ведь такое бывает, не правда ли? Такое всё равно бывает, хотим мы этого, или не хотим. Ведь можно, можно быть очень одиноким человеком, будучи и очень счастливым тоже, не так ли? Да вы и сами можете убедиться в этом, стоит только начать, если вам это надо, конечно, если вам так уж приспичило убеждаться в собственном одиночестве вместо того, чтобы послать всё к чёрту, расслабиться и закурить. Лично я на вашем месте сделала бы именно так, потому что именно так мне хотелось сделать всю мою жизнь, — и я закуривала, и затягивалась, и выпускала дым то струйками, то колечками, то вверх, то вниз, и иногда мне казалось, что мне это удалось, что я действительно послала всё к чёрту, и что то, что я послала, никогда больше ко мне не вернётся.
Но оно возвращалось, преданно и надёжно, по следу и запаху, ни разу не сбившись с пути, — возвращалось ко мне, потому что некуда ему было больше возвращаться, потому что то, что я посылала, было ничем и никем иным, как мною самой. И я расскажу вам об этом. Потому что дойдём же мы когда-нибудь и до любви, — до той самой, неземной и волшебной, преображающей мир и спасающей мир, а так же и убивающей этот мир, в связи с чем и сочиняли, и слагали об этой любви, и молили о ней, которую воспевали и ненавидели, у которой валялись в ногах и чего же только не делали ради которой!
О, я всё расскажу вам об этом, не мучаясь и не стесняясь, не плача и не заламывая рук! Я расскажу вам о ней всё, что я о ней знаю, ибо только она и окружала меня с самого детства, ибо только её я и видела и слышала с самых первых моих шагов, ибо только она читалась на лицах, ибо только о ней вам хочется слушать, — только о ней и ни о чём больше! — ибо только о ней мне и хочется говорить! Так что я вас не подведу и расскажу вам о ней всё с самого начала до самого конца, так что даже тошно вам станет от такого обилия любви, тошно и грустно вам станет, тревожно и зябко, и даже мучительно станет вам от такого количества любви. И когда я всё расскажу вам, то — кто знает? — может, и не захочется вам больше никакой любви, а захочется чаю с лимоном, например, или водки с перцем, или просто покататься на лифте, чтобы не тратиться на бензин.
Но даже предвидя такой конец, бесславный и скучный, который вполне может с вами случиться, если вы склонны всё принимать близко к сердцу или чрезмерно анализировать вместо того, чтобы ничего не анализировать и ничего не принимать, — даже учитывая всё это, я всё равно вам всё расскажу. Хотя, возможно, я вас только пугаю, — это очень возможно. Да и что, собственно, такого трагического могу я вам поведать, чего бы вы сами не знали? Чем, собственно, могу я вас напугать?
Взять, к примеру, моих родителей. Да, могу смело утверждать, что они любили друг друга. Ну и что здесь страшного? А ведь они действительно любили друг друга, ведь это было трудно не заметить, хотя, конечно, бывали моменты, когда это совершенно невозможно было заметить, когда возможно было заметить как раз совершенно другое, абсолютно не похожее на любовь. Ну и что? С кем не бывает? А разве ваша мать ни разу не бежала домой со всех ног после трудовых, насыщенных гражданским подвигом будней, чтобы успеть приготовить ужин, а заодно и завтрашний обед, а заодно и постирать, и погладить, а заодно и погонять вас, маленького, вечно крутящегося то под ногами, то под руками, в связи с чем и покричать на вас страшным голосом, чтобы вы под этими ногами и руками не крутились, что было обидно, конечно, но обидно-то было только вам, потому что у вашей матери совершенно не было времени замечать ваши обиды? И разве не так жили все наши матери во все времена наших безупречно счастливых детств?
И разве ваш отец ни разу не приходил домой, чтобы, проведя указующим пальцем по полированному серванту, вдруг заметить вслух, что не плохо бы и пыль с сервантов стирать, не плохо бы кое-кому это делать, потому как вещь дорогая, хотя и не в цене дело, а в том дело, что должен же быть у человека дом, в который он мог бы придти после работы, в котором его встретила бы любящая жена, а не незаслуженный стресс в виде оскорбительной, не несущей никакой интеллектуальной нагрузки пыли, лежащей на такой дорогой и красивой вещи, как вот этот сервант, стоящий прямо в центре того самого дома, который вполне мог бы быть местом отдыха и радостных встреч, если бы не та самая пыль, — разве не было этого в вашей жизни, а если было, то разве было в этом что-либо страшное, от чего вы долго не могли бы заснуть или вообще не желали проснуться? Было, наверняка было, так что мне нечем вас удивить. И не один раз, и не один день, и не один год было всё это в вашей собственной жизни.
Ах, как ссорились наши родители! Нежно рождённые в те самые предвоенные годы, они словно навсегда впитали в себя дух войны и — ах! — как же они умели ненавидеть друг друга! Ах, как нравилось им причинять друг другу боль! Ах, какие это были светопреставления и цунами, как будто какой-то бес толкал наших родителей под рёбра, как будто какой-то бес нарочно подталкивал и подзуживал их и нарочно что-то нашёптывал в их светопреставленные уши, и нарочно что-то подпихивал в их цунамоподобные рты!
Но ведь любовь-то была? Была. Была любовь, всё равно была, — это уж точно, потому что я чувствовала, что она есть, потому что если бы её не было, то как бы могла я почувствовать, что она есть? А она была, она существовала, и я чувствовала это совершенно точно. Я видела её в печальных, убитых глазах своих родителей, смотрящих куда угодно, но только не друг на друга, — и я, маленькая, пятилетняя, а потом и шести и даже двенадцатилетняя, понимала, знала, почему они не смотрят друг на друга своими печальными, убитыми друг другом глазами. Потому что им некуда было больше смотреть, — некуда, — а потому и блуждали их глаза, как сироты, от серванта к телевизору, от торшера к серванту, не находя ничего, кроме серванта и телевизора, телевизора и серванта, серванта и телевизора.
И одного только не могла я понять: зачем они убивали друг друга? Разве не лучше было просто любить друг друга? Так почему же они не хотели этого делать? Но я не могла задать им этот вопрос. Во-первых, задать его просто не приходило мне в голову, а во-вторых, они бы не стали мне отвечать, — им нечего было бы мне ответить, нечего, они бы только снова начали убивать друг друга, и только.
Теперь-то я знаю ответ, да и вы тоже, скорее всего, его знаете. Знаете, если дадите себе труд заглянуть в себя получше, если дадите себе труд вытащить на свет тот факт, что и вы тоже хоть раз, хоть однажды убили того, кого любили. Потому что если вы сделали это, то вы, конечно, знаете, почему вы сделали это. Потому что мы всегда убиваем то, чего боимся, — не так ли? Мы боимся любить. Мы просто боимся любить. Мы боимся, что, полюбив, мы ничего не получим в ответ, а если получим, то, конечно, намного меньше того, чего мы, безусловно, заслуживаем, а если не меньше, то всё равно хуже того, что мы могли бы получить, полюби мы заблаговременно кого-нибудь другого, а не того, кого полюбили, а если не хуже, то всё равно, любя, нам придётся стать лучше того, кого мы так опрометчиво полюбили — ведь, любя, всегда становишься лучше, — не так ли? — и возвышенней, и чище, и тоньше, и благородней, и уж конечно, только мы на это способны, — да кто бы сомневался, господи? — и тогда мы боимся, что, став лучше, мы станем намного лучше того, кого полюбили, и тогда мы разлюбим его, — и, разлюбив того, ради которого мы так старались быть лучше, мы расстроимся, что зря старались, что любви больше нет, потому что любить больше некого, — и нам станет больно.
Не так ли?
Мы просто боимся причинить себе боль, вот и всё. Мы так боимся причинить себе боль, что готовы причинить себе любую боль, — лишь бы не ту, которую мы так боимся себе причинить.
Конечно, они развелись, мои родители. А что же ещё оставалось им делать после того, как они поняли, что убили друг друга? И что же ещё оставалось им делать после того, как они поняли, что им нравится убивать друг друга? Ведь убивая кого-то, тем самым доказываешь, что ты-то жив и значит можешь надеяться на лучшее будущее, и конечно это не может не нравиться.
Но даже и не из-за этого они развелись, ибо зачем разводиться из-за того, что нравится? А потому они развелись, что, как бы ни нравилось им убивать друг друга, но им не нравилось быть убитыми. Потому что, убивая того, кого любишь, в конце концов убиваешь себя, — и в конце концов они поняли это, поняли, что ничего хорошего из всего этого не получается и что вряд ли что-нибудь хорошее уже и получится, — и я думаю, что они даже обрадовались этой мысли, потому что если всё равно ничего хорошего не получится, то тогда уж действительно всё равно, и ради чего же тогда вообще убивать друг друга? Ведь не ради же того, что всё равно никогда уже не получится, они так старались причинить друг другу боль, — не ради же этого, — а ради того так старательно причиняли они друг другу боль, что должно было получиться, ради светлого же будущего причиняли они друг другу боль, которое вряд ли, конечно, теперь уже и наступит, так что нечего его теперь и ждать.
И они развелись. И вот что я вам скажу. Когда они развелись, была зима. А может быть, только в ту последнюю ночь перед разводом была зима, а утром, когда они развелись, сразу же наступило лето, — не знаю, — но в ту последнюю ночь перед разводом и даже в тот последний вечер перед той ночью была зима, я это помню. Потому что в тот вечер я стояла у окна, а мать смотрела телевизор, — нарочно включенный, конечно, громко говорящий и нарочно включенный телевизор, — а я стояла у окна и смотрела в окно и видела, что за окном был вечер и вечер был зимним, потому что прямо посреди двора, прямо за тем окном, в которое я смотрела, горел фонарь, — горел и немножко раскачивался, и из фонаря, тоже раскачиваясь немножко и немножко посверкивая, летели снежинки, много снежинок, и они летели из этого фонаря бесшумно и бело, как умершие бабочки альбиносы. И я стояла и смотрела, как летят снежинки, и их было очень видно, очень, а больше их нигде не было видно, потому что вокруг фонаря было темно, а потому и ничего больше не было видно.
А отец сидел на моей кровати, за шкафом, делящим нашу квартиру на две условные половины, и он сидел за этим шкафом и что-то писал в большую коричневую тетрадь в девяносто восемь листов, не удобно держа её на коленях и всё водя и водя по ней авторучкой, слева направо, слева направо, не отрываясь, не поднимая головы и даже не прося убавить звук в телевизоре. И он всё писал и писал не отрываясь, час за часом, как будто это было очень важно, и всё описывал и описывал всю свою жизнь, как будто это тоже было кому-то важно, как будто задался целью заполнить своим почерком, своей жизнью все эти девяносто восемь листов в предельно сжатые сроки, которые, конечно, не он сжал, не он, но тем не менее это были сжатые сроки, и он хотел успеть. А я стояла у окна, глядя на фонарь и вообще на весь этот зимний вечер глядя, и была уверена, что он успеет: как раз к утру, к завтраку или к лету он поставит последнюю точку на последней девяносто восьмой странице и вздохнёт облегчённо и распрямит плечи и спину, и разожмёт затёкшие пальцы, и улыбнётся светло и радостно, и возьмёт другую тетрадь.
Не помню, обменялись ли они хоть одним словом в ту последнюю ночь. Возможно, и нет. Возможно. Возможно, им было слишком страшно или, вернее, стало слишком страшно обмениваться друг с другом хоть каким-нибудь словом, потому что, убив друг друга, им стало страшно, что они не смогут спокойно умереть, потому что спокойно умереть — это было всё, что у них осталось, и они знали об этом.
И они развелись, как тысячи и тысячи таких же, как они, однажды получивших свою любовь прямо в свои протянутые за этой любовью руки, так что ничего особенного, собственно, и не произошло, даже наоборот, не произошло ничего особенного, сказала бы я. Сказала бы, если бы в то время, как они развелись, я могла мыслить такими глобальными, такими среднестатистическими категориями.
Но, конечно, в то время я не могла мыслить такими категориями, потому что было мне в то время всего лишь двенадцать лет, а это, конечно, не возраст, чтобы позволить себе мыслить такими категориями. Так что, скорее всего никаких мыслей по этому поводу у меня вообще не было. А просто вернувшись домой из школы, — из школы, разумеется, а не из бара или ресторана, где я, конечно, могла бы завивать своё горе верёвочкой, не будь мне всего лишь двенадцать лет, — я почувствовала, что ничего, собственно, и не случилось, или не случилось ничего, что можно было бы почувствовать. Мебель на месте, обед готов, дверь не сломана, ключ не потерян, — тишина, и ничего больше. Ну и ладно, ну и хорошо, и хорошо, что ничего не случилось.
И я пообедала, разогрев себе что-то такое в кастрюльке, и почитала книжку, пока никого нет, и, пока никого нет, поговорила по телефону, а потом пошла в ванную и долго любовалась на себя в зеркало, пытаясь решить, симпатичная я или нет, или симпатичная, но не очень, и пришла к выводу, что всё-таки симпатичная, и придя к такому замечательному выводу, пошла делать уроки.
А вечером пришла с работы мать, усталая, как всегда, не слишком разговорчивая, как всегда, и тоже разогрела себе что-то в кастрюльке, и почитала книжку, а потом легла спать, как всегда, пожелав мне, как всегда, спокойной ночи. И, как всегда, ночь была спокойной.
И от того, что всё было как всегда, пришло, правда, лёгкое беспокойство, что не может же так всё-таки быть, чтобы всё было как всегда, что должно же мне быть хоть капельку кого-нибудь жалко, себя, например, или мать, или хотя бы отца, которого никогда больше не будет в этой квартире, и мать никогда больше не свяжет ему ни одного свитера и больше никогда не посмотрит на него с любовью и восхищением, а только с презрением теперь посмотрит, если вообще захочет когда-нибудь на него посмотреть, — но у меня ничего не получилось. Жалости не было. Не было жалости, хоть тресни.
Шевельнулось, правда, где-то в глубине души, а может наоборот, на самой её поверхности, лёгкое опять же чувство какой-то странной вины перед отцом, что вот, дескать, его-то выгнали, а я осталась, ему-то плохо, а мне хорошо, и что всё это не очень правильно, если мне хорошо, а ему плохо, всё-таки он мой отец, но, шевельнувшись, оно, это странное чувство вины, тут же и затихло, потому что мне-то было всё-таки хорошо, не взирая на то, что ему скорее всего было плохо, да и сам виноват в конце концов, сам виноват, вот и тетрадочку всю исписал, где так и сказано, что виноват, мол, сам, а больше никто не виноват, так что нечего перед ним и виниться.
Хотя если честно, если уж совсем честно сказать, не очень-то это чувство вины перед моим отцом и затихло, — даже и до сих пор не затихло оно, это странное чувство вины, хотя столько уж лет прошло и никто меня, конечно, не обвинял, да никому бы это и в голову не пришло, обвинять меня, — никому, кроме меня самой. И не очень-то оно было лёгким, это странное чувство вины перед моим отцом, хотя виноват-то был он сам и бог знает сколько раз он сам сказал себе это. Не очень-то было оно лёгким, это чувство вины, если помню о нём до сих пор, если уж сама успела развестись со своим собственным мужем и если уж не только это успела я сделать с тех пор, да и отец мой давно уже умер, давно умер и похоронен рядом с братом своим, моим дядей Игорем, умершим самым первым из всех нас, тем самым, весёлым и ласковым, глаз своих весёлых не сводившим с развесёлой жены своей, Алки своей, красавицы и хохотушки, умершей от рака ещё прежде самого дяди Игоря.
И вот, давно уже умер мой отец и давно уже похоронен в той самой могиле, слева от могилы дяди Игоря, а чувство вины перед ним осталось, и не вины даже, а просто жалко мне их теперь всех, всех сразу, давно умерших и давно уже похороненных, и я даже вижу их иногда, как на отцовой фотографии, — словно стоят они все передо мной, стоят и улыбаются, и первым стоит мой отец и обнимает левой своей рукой дядю Игоря, и они смеются друг другу, и дядя Игорь похлопывает правой своей рукой левую руку моего отца и подмигивает ему и говорит мне весело, — смотри, дескать, смотри, какой у тебя отец, Наташка!..
Но любовь-то была? Была. Должна была быть. И она никуда не делась.
Да и куда ей было деваться, любви? Куда она вообще может деться, если она есть? Это ведь мы всё время куда-то от неё деваемся, прячемся, отводим глаза, выстраиваем логические цепочки и доказываем, доказываем, доказываем, что её нет. Нет-нет, мы больше не любим! — всё время кричим мы кому-то. Мы никогда и не любили! — горячо убеждаем мы кого-то. Да и кого любить? — горестно вопрошаем мы кого-то, горестно разводя руками и горестно же глядя в глаза тому, кого так горестно вопрошаем зачем-то.
Мы всё время сопротивляемся любви. Мы только и делаем, что сопротивляемся любви, совершенно забыв, что когда-то именно мы её и вымаливали. И зачем же мы её вымаливали? — искренно удивляемся мы. Вот это и есть то самое, чего мы так вымаливали? — ещё более искренно удивляемся мы. Ах, вот это и есть то самое, чего мы все так вымаливали! — больше не удивляемся мы. И, горестно вздыхая, заявляем, что больше не любим. И мы заявляем это снова и снова, а потом ещё и ещё раз. И мы верим в это. Верим — и продолжаем друг друга убивать. Даже после развода. Потому что даже после развода нам есть что убивать. И мы боремся за своё несчастье не на жизнь, а на смерть, и ничто не в силах нас остановить!
Иногда я думаю, а что было бы, если бы весь мир превратился в необитаемый остров, где не было бы больше никого, кроме них двоих, если бы на свете остались только они, мои мать и отец, когда-то полюбившие друг друга? Как бы тогда выкручивались они из-под свалившегося на их несчастные головы счастья? Ведь им было бы некуда больше уйти, убежать, спрятаться друг от друга или начать сравнивать друг друга с кем-то другим, а значит и некому было бы сказать, что они больше не любят друг друга, какой бы страшной не показалась им мысль о собственном счастье. Никто бы не указал на них пальцем, никто бы ничем не похвастался в их присутствии, не поглядел бы косо, не усмехнулся бы криво, и тогда их любовь была бы самым обычным, самым естественным делом на свете, какое только и может быть. И тогда мой счастливый отец улыбался бы моей счастливой матери, а моя счастливая мать ерошила бы ему волосы и смеялась счастливым смехом от того, что не знала бы ничего о том, что можно быть несчастной.
Но я понимаю, что это бред. Бред и абсолютная невозможность. Нет такого острова, а если бы и был, то кто бы на него поехал? Разве есть хоть кто-нибудь на земле, способный добровольно отказаться от собственного несчастья? Хотя жаль, — жаль, что нет такого острова, и жаль, что на него всё равно никто не поедет, — хотя мысль об этом острове нет-нет да и мелькала у меня в голове, и даже довольно часто мелькала, особенно когда приезжали к матери её подруги с сочувствующими глазами и не менее сочувствующими улыбками на печальных, покрытых сочувствием лицах.
Они приезжали и сочувственно кивали своими головами, и проходили на кухню, и садились, и упирались локтями в стол и ладонями в подбородки, и, сочувственно прикрыв глаза, говорили: да-да, как это ужасно! И мать тоже говорила: да-да, это очень, очень ужасно, но вы ещё не знаете, до какой степени это ужасно, и я вам сейчас всё расскажу. И она садилась за стол и тоже упиралась подбородком в ладони и рассказывала им, своим подругам, всю долгую историю своей ни к чему не приведшей любви, своей ни к чему прожитой жизни, своей ничем не закончившейся мечты о долгом, красивом счастье. И ещё рассказывала им, как собрала ему все его вещи, все до единого, ею же самой ему же связанного свитерочка, до единого поганого его носка штопаного собрала, потому как ничего ей от него больше не надо, ни свитеров его, ни носок его, ни рубашек, пусть всё забирает, всё, и пусть уходит ради Христа, пусть проваливает, и чтоб даже ноги его не было, а уж она-то как-нибудь без него, такого хорошего, проживёт, уж как-нибудь проживёт, не может такого и быть, чтобы она без него, такого хорошего, прожить не смогла бы, потому как уж она-то точно видеть его не желает, и пусть даже не вздумает, знаем мы эти штучки, а плакать по нему никто не собирается, нет у меня таких слёз, чтобы по нему плакать, нет и не будет никогда, и пусть не рассчитывает.
Вот так говорила она и говорила, а подруги сидели и слушали, и кивали сочувственно, и ахали, и охали, и тоже говорили, что да, говорили, ещё чего, говорили, ишь чего захотел, говорили, и не переживай и не мучайся, ещё не хватало, говорили, чтобы из-за них, из-за мужиков этих, нам, бабам, мучиться, так что пусть проваливают, говорили, со своими вещичками погаными, уж вещички-то они не забудут, уж где им, мужикам этим, про свои вещички забыть, всё соберут, всё, а потом и пропьют к чёртовой матери, потому как все они пьяницы, все до единого, и бабники, и сволочи, каких мало, хотя и хороших тоже мало, да всех мало, кого ни возьми, хотя откуда же им, хорошим, и взяться.
И тут мать начинала плакать, хотя и не было у неё слёз, но тут брались же они откуда-то, слёзы, всё-таки плакалось же ей чем-то, и, плача, говорила жалобно, как всю душу он из неё вымотал, как все нервы он у неё вытрепал, и всё плакала и плакала, говорила и говорила, жалобно-жалобно, грустно-грустно, так что и подруги тоже начинали подстанывать и подскуливать, и вспоминать своих мужей непутёвых, которые и им тоже всё вымотали и вытрепали, а так же и вытрясли, и что, может, взять да и развестись с ними к чёртовой бабушке, и пусть проваливают, пусть все проваливают, чем вот так с ними мучиться, а уж отплакать по ним один раз, чтобы слёз не осталось, да и забыть их совсем с вещичками их погаными, на последние деньги купленными, от себя же оторванными.
И наплакавшись, нарыдавшись, мать взмахивала вдруг рукой и говорила весело, а пошли они, мол, мужики эти, куда подальше, и хватит нам, девочки, по ним страдать и угрызаться, и давайте лучше, девочки, споём что-нибудь для души, чем про этих мужиков вспоминать и расстраиваться. И подруги веселели тут же и тоже махали руками, и хохотали заливисто и истошно, и запевали что-нибудь эдакое, не очень грустное, что-нибудь про любовь, что-нибудь вроде "калина красная, калина вызрела", а потом ещё что-нибудь запевали, и ещё, а потом вдруг поглядывали на часы и поглядывали в окно, и торопливо собирались домой, толпясь торопливо у зеркала, и губы губной помадой подмазав, расцеловывались напоследок поспешно, словно боялись, что кто-нибудь снова заплачет и тогда им снова придётся петь и махать руками, и от того, что они так торопились напоследок, тут же становилось ясно, куда они так торопятся.
Не знаю, так же плохо было моему отцу, как и моей матери, или не очень плохо ему было, но я всё-таки думаю, что было ему плохо и даже очень плохо ему было, даже учитывая то немаловажное обстоятельство, что виноват был он сам и что ушёл он не на улицу, не в подворотню какую-нибудь, а ушёл он, тридцатидевятилетний, полный сил, с умными глазами и в пижонском галстуке, — ушёл он в новую свою семью, к новой своей жене, молоденькой, девятнадцатилетней, худой и с восторженными глазами, которыми и взирала на него восторженно, как на чудо, как на подарок судьбы, безвременно свалившийся в её хрупкие, но чуткие руки. И собиралась она это чудо, этот подарок лелеять и холить, нежить и ублажать, и пылинки с него сдувать, и окружать его пониманием и восхищением, и сочувствием его окружать, и особенно собою его окружать, — собой особенно, — чтобы радовался он, глядя на неё, и чтобы сердце его, усталое его сердце, израненное сердце его успокаивалось и оттаивало, и отогревалось и билось, глядя на неё.
И оно билось, конечно, и возможно оттаивало, и, что не менее возможно, отогревалось, — усталое, израненное сердце моего отца, взятое в заботливые руки его новой жены, девятнадцатилетней и худенькой, но, видимо, жилистой, если уж не побоялась она взять в свои руки его большое, усталое сердце.
И я не знаю, зачем ей всё это было надо, зачем он был ей нужен, старше её на двадцать лет, зачем очаровалась она и зачем обольстилась, хотя очароваться-то и обольститься-то было чем, и зачем, поглядев на него, увидела в нём свою любовь, и не увидела, — не увидела, дурочка, в упор на него глядя, — что нет в нём её любви, её — в ней — есть, а в нём её любви нету, хотя чья-то есть, — есть! — но не её это любовь, совсем не её. А может, в свои девятнадцать лет и не могла она этого видеть, не могла различить, чья же любовь была в его сердце, и думала наивно, что любовь принадлежит тому, кто рядом, что стерпится — слюбится, и предположить даже не могла в свои девятнадцать-то лет, что если и стерпится, то вряд ли слюбится, а вот если слюбится, то вполне возможно и стерпится, хотя вот не стерпелось же ему с его старой женой, не стерпелось, хотя и слюбилось когда-то. А может, просто верила в свои девятнадцать-то лет, что вот посмотрел он на неё, большой и умный, и увидел в ней алмазные россыпи. А может, думала ещё, что куда ж ей, старой-то жене, тягаться с ней, такой молодой и решительной?
Вот так она и думала скорее всего, а потому взяла телефонную трубку зачем-то, набрала номер зачем-то и сказала зачем-то в телефонную трубку, молодая и глупая, — сказала в трубку моей тридцатипятилетней матери: "Вы никогда его не понимали", — сказала, — "Вы никогда его не понимали, поэтому он и ушёл от Вас ко мне, Вашей сопернице". А мать прижала к уху телефонную трубку и ответила ей, спокойно и даже радостно, даже улыбнувшись мягко при этом, и даже как-то загрустив от этой своей улыбки: "Да какая ты мне соперница", — сказала. — "Ну, какая ты, девочка, мне, женщине, соперница?" — И помолчала в трубку, думая, наверно, что, может, ей ещё что-нибудь скажут. А потом положила трубку.
И больше никогда она, новая жена моего отца, никогда больше не звонила, — никогда, так что не понятно было, зачем она вообще звонила в этот свой единственный раз, что она вообще хотела этим сказать, и зачем ей вообще приспичило что-то говорить, чего ей не хватало, чего она не имела, молодая и счастливая? А ведь не имела же чего-то, если потянуло её вдруг на этот странный звонок, не хватало ей чего-то, хотя и получила всё, что хотела, и даже кольцо на пальце уже носила, — новенькое, золотое, обручальное, — которое купил ей мой отец, продав аккордеон, о чём незамедлительно и было сообщено моей матери какими-то сердобольными родственниками со стороны отца, кажется, тёткой моей, младшей моей, имеющей в собственных мужьях двухметрового своего лысоватого Толика. И услышав такое, — про аккордеон услышав и про кольцо, — мать тут же кинулась к телефону и стала названивать своим подругам и рассказывать им, как мой отец, как её бывший муж этот самый, продал аккордеон, — нет, вы только подумайте, вы только представьте себе! — продал аккордеон, чтобы купить ей, своей новой жене, обручальное кольцо, — вот это любовь, я понимаю, вот это наглость, и аккордеона, подлец, не пожалел, да что там аккордеон, если он и жизни моей не пожалел, а ведь какой хороший был аккордеон, а он его, подлец, продал, — и ради чего, ради чего, я вас спрашиваю? — а ради того только, чтобы купить это дурацкое кольцо, это же подумать только, это же с каким человеком я прожила свою жизнь!
продолжение следует...