Иосиф Александрович Бродский — один из крупнейших поэтов второй половины XX века, лауреат Нобелевской премии по литературе (1978), переводчик, драматург.
Первая половина жизни Бродского прошла в Ленинграде. Родился Иосиф за год до начала войны, 24 мая 1940 г., и был единственным ребенком в семье. Отец будущего поэта работал фотокорреспондентом, в свое время окончил университет, служил на флоте. Мать работала кассиром и бухгалтером. В послевоенные годы семья жила очень бедно, как и большинство ленинградцев, в коммуналке, в квартире, которая до революции принадлежала Д. Мережковскому. Позже Бродский вспоминал: «Финансовое положение моей семьи было мрачным: существовали мы преимущественно на жалованье матери, потому что отец, демобилизованный с флота в соответствии с неким потусторонним указом, что евреи не должны иметь высоких воинских званий, никак не мог найти работу».
Пытаясь помочь родителям, Иосиф ушел из 8-го класса школы, чтобы работать на заводе. Учился в школе рабочей молодежи, однако аттестата об окончании школы не получил. Через год Бродский уволился с завода, где работал фрезеровщиком. Он решил стать врачом и пошел работать санитаром в морг, чтобы набраться околомедицинского опыта. Далее он часто менял работу: был внештатным корреспондентом газеты, техником-геодезистом, работал фотолаборантом, кочегаром в городской бане, грузчиком; побывал в геологических экспедициях в Якутии, на Беломорском побережье, на Тянь-Шане и в Казахстане.
Писать стихи Бродский начал поздно, уже после расставания со школой. Первые стихотворения им были написаны в геологической экспедиции в 1957 г.
Бродский усиленно занимается самообразованием, самостоятельно изучает языки — английский, польский, сербскохорватский; много читает польскую, английскую и американскую поэзию, классическую мифологию, религиозную философию. (В это же время он занимается переводческой деятельностью, переводит английскую, американскую, польскую поэзию, с подстрочника — испанскую.
До эмиграции из СССР в официальных советских изданиях у Бродского было опубликовано всего четыре стихотворения, он печатался в журнале «Костер». В конце 1959 г. Бродский передал ряд своих произведений в первый самиздатовский журнал «Синтаксис», который начал выпускать Александр Гинзбург. После выхода третьего номера журнала Гинзбурга арестовали, Бродского вызвали в КГБ и сделали предупреждение. И еще у молодого Бродского до эмиграции публиковались стихи за границей в газете «Русская мысль» и «Новое русское слово».
К началу 1960-х гг. Иосиф Бродский сблизился с группой ленинградских поэтов, среди которых были Евгений Рейн (Бродский называл его своим учителем и другом), Анатолий Нейман, Дмитрий Бобышев, Александр Кушнер и другие. Бродский стал хорошо известен среди молодежи и в неофициальных литературных кругах как очень одаренный поэт и переводчик. Однако официальная, «большая» советская литература с самого начала категорически отвергала Бродского, давая ему случайные заработки лишь на стихотворных переводах.
Огромную роль в судьбе Бродского сыграло знакомство с Анной Ахматовой, которая хотела видеть в молодом поэте своего литературного преемника, сравнивая его по масштабу таланта с Мандельштамом. С Бродским Ахматова связывала надежды на расцвет русской поэзии. Один из своих поэтических сборников Ахматова подарила Бродскому с надписью: «Иосифу Бродскому, чьи стихи мне кажутся волшебными».
Неординарная и независимая личность Бродского не осталась не замеченной теми, кто был приставлен надзирать за литературой. После появления указа «Об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно-полезного труда», Бродского, не числившегося тогда ни на какой определенной работе, в 1962 г. в первый раз вызвали в милицию и предупредили об ответственности за тунеядство. Но вскоре городские партийные и литературные власти решили на примере Бродского всем показать, чем может закончиться чрезмерный нонконформизм «свободных художников», почуявших дыхание «оттепели» 60-х.
В газете «Вечерний Ленинград» от 29 ноября 1963 г. появилась статья «Окололитературный трутень», подписанная Лернером, бывшим капитаном КГБ. В статье Бродский характеризовался как человек, не занимающийся общественно полезным трудом. 13 декабря правление Ленинградского союза писателей под руководством Александра Прокофьева отмежевалось от Бродского, чем фактически санкционировало его преследование.
Новый, 1964 г. Бродский встретил в психбольнице им. Кащенко в Москве, где он пытался укрыться от преследований. 5 января он выходит из больницы и скрывается «в подполье» — уезжает в Тарусу к своему другу В.П. Голышеву. На следующий день после возвращения в Ленинград, 13 февраля 1964 г., Бродского арестовывают на улице. А 18 февраля 1964 г., состоялся суд.
Итак, суд…
Вопрос судьи. Чем вы занимаетесь?
Бродский. Пишу стихи.
Судья. У вас есть постоянная работа?
Бродский. Я думал, это настоящая работа.
Судья. Отвечайте точно.
Бродский. Я работал, я писал стихи.
Судья. Ваша специальность?
Бродский. Поэт. Поэт-переводчик.
Судья. А кто признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
Бродский. Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?
Судья. А вы учились этому?
Бродский. Чему?
Судья. Быть поэтом. Не пытались закончить вуз, где готовят, учат?
Бродский. Я не думал, что это дается образованием.
Судья. А чем же?
Бродский. Я думаю, это от Бога…
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать.
На Васильевский остров
Я приду умирать.
Твой фасад темно-синий
Я впотьмах не найду.
Между выцветших линий
На асфальт упаду.
И душа, неустанно
Поспешая во тьму,
Промелькнет под мостами
В петроградском дыму.
И апрельская морось,
Под затылком снежок…
И услышу я голос:
«До свиданья, дружок!»
И увижу две жизни
Далеко за рекой,
К равнодушной отчизне
Прижимаясь щекой.
Словно девочки-сестры
Из непрожитых лет
Выбегая на остров
Машут мальчику вслед.
«Бродский не является поэтом», — таким было решение суда. «Ущербность и болезненность, самолюбие недоучки, любителя порнографии — вот что выглядывает из каждой строчки стихов Бродского», — так оценили его поэзию «свидетели» на этом процессе: трубоукладчики и грузчики, пенсионеры и другие «ценители» таланта поэта.
Суд вынес приговор: 5 лет административной ссылки за тунеядство. Вскоре после суда у отца и матери Иосифа отобрали пенсию. Местом ссылки Бродского была назначена деревня Норинская Архангельской области, в 30 километрах от железной дороги, окруженная болотистыми северными лесами. В ссылке Бродский занимался самой различной физической работой. Относились к поэту в деревне все очень хорошо, и никто не подозревал, что этот вежливый «тунеядец» возьмет их деревню в историю мировой литературы.
Эти 18 месяцев, проведенных поэтом в ссылке, принесли ему мировую известность. На Западе была опубликована запись судебного процесса, сделанная Фридой Вигдоровой, дело Бродского получило очень широкую огласку. Последовало множество протестов как в СССР, так и за рубежом. За Бродского вступились Ахматова, Твардовский, Чуковский, Шостакович, Паустовский, Жан-Поль Сартр и многие другие. Тогда власти сочли за лучшее освободить поэта из ссылки, где он пробыл полтора года, с мотивировкой, что приговор был излишне суров и следует ограничиться отбытым сроком.
Ко времени ссылки относятся новые публикации поэзии Бродского за рубежом: в журнале «Грани»; в 1965-м в США Глебом Струве и с его предисловием был выпущен сборник Бродского «Стихотворения и поэмы». В 1970-х гг. в Нью-Йорке вышла книга «Остановка в пустыне». Однако на родине и после ссылки Бродского по-прежнему не печатали, за исключением его переводов.
В своих стихах Бродский не затрагивал политических или социальных тем, однако не мог хотя бы вскользь не коснуться таких событий, как пресечение «пражской весны» 1968 г. или ввода советских войск в Афганистан.
Негласное противостояние поэта с властями закончилось тем, что его вызвали в КГБ и предложили эмигрировать. Возможен был путь компромисса, но Бродский этот путь отверг, и во избежание худшего в июне 1972 г. он покинул родину. Уехал без долгих сборов, в вельветовых тапочках и с двумя апельсинами в кармане. Ни отцу, ни матери так и не суждено было узнать, что их сын станет лауреатом Нобелевской премии.
За границей Бродский отправился в Австрию, к любимому им поэту У.Х. Одену, которого Бродский много переводил. Оден принял большое участие в судьбе Бродского, помог сделать первые шаги за границей, как-то обустроиться.
Свою вторую родину Бродский обрел в США, где почти в течение 24 лет он работал преподавателем в американских университетах, сначала в Большом Мичиганском и Колумбийском, Нью-Йоркском, в Квинсе — колледж (Нью-Йорк), а в 1980 г. принял постоянную профессорскую должность в «Пяти колледжах» в Массачусетсе.
Опыта преподавания у Бродского не было никакого. До отъезда из СССР он не только никогда не преподавал и не учился в университете, но даже и среднюю школу не окончил. Все свои колоссальные энциклопедические знания Бродский приобрел путем самообразования.
Американские студенты в большинстве своем имели поверхностное представление о европейской культуре и литературе, с чем невольно приходилось мириться американским профессорам. Но Бродский был не таков. С первых же занятий он предлагал своим слушателям восполнить пробелы в знаниях как можно быстрее, причем делал это в настойчивой форме. Одна из студенток Бродского вспоминала: «В первый день занятий, раздавая нам список литературы для прочтения, он сказал: "Вот чему вы должны посвятить жизнь в течение двух следующих лет"». Список открывался «Бхагавадгитой», «Махабхаратой», «Гильгамешем» и Ветхим Заветом. Далее шел перечень 130 книг, включавший в себя Блаженного Августина, Фому Аквинского, Лютера, Декарта, Спинозу, Паскаля, Локка, Шопенгауэра, Данте, Петрарку, Боккаччо, Рабле, Шекспира, Сервантеса и т.д. Отдельным был список поэтов двадцатого века, который открывался именами Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Заболоцкого.
Занятия у Бродского были уроками медленного чтения текста. Глубина прочтения Бродским любого произведения была поразительной. Если он разбирал, допустим, стихотворение Пушкина, то к разговору о строке, строфе, образе или композиции привлекал тексты Овидия, Цветаевой или Норвида, а если Бродский читал Томаса Харди, то сопоставления могли быть с Вергилием, Пастернаком или Рильке. Причем поэтические тексты Бродский читал по памяти, даже без шпаргалки, удивляя слушателей своей поэтической эрудицией. Он блестяще знал и любил англо-американскую поэзию, умел завораживать американских студентов, разбирая тонкости англоязычной поэзии. Но при всей доброжелательности заниматься у Бродского было трудно из-за чрезвычайно высоких требований. Студенты, как ни странно, не бунтовали и прощали Бродскому то, что другим преподавателям не сошло бы с рук. Бродский любил преподавать и не оставил преподавательской деятельности даже тогда, когда финансовые проблемы отпали и деньги перестали интересовать: «Мне нравится преподавать, читать лекции».
В 1990 г. Бродский в Стокгольме сочетался браком с Марией Содзани, в июне 1993 г. у них родилась дочь — Анна Мария Александра, названная так в честь Анны Ахматовой, Марии и Александра Бродских — родителей поэта.
Но не только преподавательская, а главное, поэтическая судьба Бродского-изгнанника сложилась за границей тоже благополучно — его много печатали, критика никогда не обходила его своим вниманием.
Бродский, превосходно владея английским языком, пользовался им в своей эссеистике, но не изменил призванию русского поэта, продолжателя традиций Мандельштама, Цветаевой и Ахматовой. Слава Бродского год от года росла, регулярно выходили и переводились на иностранные языки сборники его русскоязычных стихов. Пытался он писать стихи и на английском, но неудачно. Зато его первый англоязычный сборник эссе «Less than one» («Меньше единицы») (1986) получил в США премию как лучшая критическая книга года, а в Англии был признан «лучшей прозой на английском языке за последние несколько лет».
В противоположность большинству сверстников-поэтов Бродский почти всегда отталкивался от социальной поэзии, утверждая приоритет эстетического даже пред этическим (позиция более западная, чем русская). Для Бродского поэзия — сугубо частное дело, позволяющее человеку сохранить «лица необщее выраженье» (цитата из Е.А. Баратынского, которого Бродский называл великим). Самому же Бродскому поэт мыслится «средством языка к продолжению своего существования. Язык же… к этическому выбору не способен» (Нобелевская лекция).
Бродский как-то говорил М.Б. Крепсу: «Язык — это важнее, чем Бог, важнее, чем природа… для нас как биологического вида». В качестве наиболее значимых для него поэтов в своей Нобелевской лекции Бродский назвал О.Э. Мандельштама, М.И. Цветаеву, А.А. Ахматову, американца Р.Л. Фроста (1874/1875–1963) и англичанина У.Х. Одена (1907–1973).
Поэзия Бродского достаточно рационалистична, хотя ранние его произведения более эмоциональны и мелодичны, чем поздние, многочисленные поэтические ассоциации порождены огромной эрудицией поэта. В своем стремлении к «нейтрализации» тона поэзии Бродский соединял высокое и низкое, смешивал иронию и лиризм, придавал поэзии большую информативную насыщенность и событийность. Врожденное понимание специфики родного языка и знание мировой культуры позволили Бродскому в своей поэзии органично соединить глубокий лиризм и философичность русской традиции с событийной масштабностью западной и американской традиции, что и сделало его поэзию уникальной.
Форма стихов Бродского часто подчеркнуто нетрадиционна. Хотя немало у него случаев обращения к классическим размерам, но едва ли не больше всех своих современников он прибегал к тактовику, а также к дольнику, любил всякого рода стихотворные вольности. Вместе с тем он был чрезвычайно изобретателен в строфике, которая в современной поэзии, надо сказать, весьма упрощена. У Бродского, особенно позднего, — обилие переносов, «спотыкающийся» синтаксис, стих может завершаться союзом или частицей, становящимися ударными, попадающими на рифму. Сами же рифмы Бродского обнаруживают некоторое сходство с рифмами В.В. Маяковского. И еще одна из основных отличительных черт Бродского — это усвоение самых разных поэтических традиций и стилей, их равенство, где высокий стиль может соседствовать с ненормативной лексикой.
Традиционными мотивами лирики Бродского являются мотивы одиночества, бездомности, бесприютности («Осенний крик ястреба», «Воротишься на родину», «Вновь я посетил…», «Стансы» и др.). А отчаяние земного существования преодолевается самой поэзией, внутренней структурой поэтического слова, поэтическим чувствованием автора.
Своей четкой философской системы у поэта не было. Бродский говорил, что он «ни в чем сильно не убежден», а его вера в Бога была внецерковна и внеконфессиональна. Хотя он неоднократно и писал «рождественские» стихи, в которых почти нет современных параллелей, но там есть подспудная мысль о духовной «пустыне», в которой мы живем.
Когда Бродский перенес первую тяжелую операцию на открытом сердце (всего на его долю выпало три инфаркта и две операции на сердце), лечивший его врач послал родителям вызов для ухода за больным, но в выездной визе родителям было отказано. Спустя несколько лет и просьба Бродского о визе для поездки на похороны матери также была проигнорирована.
Несмотря на две сложные операции на сердце, Бродский так и не бросил курить вопреки просьбам врачей, и пристрастие к курению он шутя называл «своим Дантесом». Умер Бродский легко, во сне, в ночь с 27 на 28 января 1996 г. в Нью-Йорке, был временно захоронен в пригороде Нью-Йорка, затем по завещанию поэта его тело было предано земле в Италии.
На родине поэзия Бродского долгие годы продолжала оставаться привилегией самиздата. Усилиями друзей было выпущено тиражом 15 экземпляров машинописное собрание его поэзии и переводов в пяти томах, по рукам ходили многочисленные машинописные копии его зарубежных изданий и отдельных произведений.
Первая официальная публикация лучших стихотворений Бродского на родине состоялась в 1987 г., инициатором ее стал журнал «Новый мир». И с тех пор многие периодические издания обращались к его поэзии и прозе. В России были изданы многочисленные сборники и собрания сочинений Нобелевского лауреата — Иосифа Бродского, которого в 1972-м власть попросила убраться из страны как не «вписывающегося» в систему, несговорчивого «тунеядца».
Уходить из любви в яркий солнечный день, безвозвратно;
Слышать шорох травы вдоль газонов, ведущих обратно,
В темном облаке дня, в темном вечере зло, полусонно
Лай вечерних собак - сквозь квадратные гнезда газона.
Это трудное время. Мы должны пережить, перегнать эти годы,
С каждым новым страданьем забывая былые невзгоды,
И встречая, как новость, эти раны и боль поминутно,
Беспокойно вступая в туманное новое утро.
Как стремительна осень в этот год, в этот год путешествий.
Вдоль белесого неба, черно-красных умолкших процессий,
Мимо голых деревьев ежечасно проносятся листья,
Ударяясь в стекло, ударяясь о камень -- мечты урбаниста.
Я хочу переждать, перегнать, пережить это время,
Новый взгляд за окно, опуская ладонь на колени,
И белесое небо, и листья, и полоска заката сквозная,
Словно дочь и отец, кто-то раньше уходит, я знаю.
Пролетают, летят, ударяются о' землю, падают боком,
Пролетают, проносятся листья вдоль запертых окон,
Вс?, что видно сейчас при угасшем, померкнувшем свете,
Эта жизнь, словно дочь и отец, словно дочь и отец, но не хочется смерти.
Оживи на земле, нет, не можешь, лежи, так и надо,
О, живи на земле, как угодно живи, даже падай,
Но придет еще время -- расстанешься с горем и болью,
И наступят года без меня с ежедневной любовью.
И, кончая в мажоре, в пожаре, в мажоре полета,
соскользнув по стеклу, словно платье с плеча, как значок поворота,
Оставаясь, как прежде, надолго ль, как прежде, на месте,
Не осенней тоской - ожиданьем зимы, несмолкающей песней.
Он верил в свой череп.
Верил.
Ему кричали:
"Нелепо!"
Но падали стены.
Череп,
Оказывается, был крепок.
Он думал:
За стенами чисто.
Он думал,
Что дальше -- просто.
...Он спасся от самоубийства
Скверными папиросами.
И начал бродить по селам,
По шляхам,
Желтым и длинным;
Он писал для костелов
Иуду и Магдалину.
И это было искусство.
А после, в дорожной пыли
Его
Чумаки сивоусые
Как надо похоронили.
Молитвы над ним не читались,
Так,
Забросали глиной...
Но на земле остались
Иуды и Магдалины!
Прощай,
позабудь
и не обессудь.
А письма сожги,
как мост.
Да будет мужественным
твой путь,
да будет он прям
и прост.
Да будет во мгле
для тебя гореть
звездная мишура,
да будет надежда
ладони греть
у твоего костра.
Да будут метели,
снега, дожди
и бешеный рев огня,
да будет удач у тебя впереди
больше, чем у меня.
Да будет могуч и прекрасен
бой,
гремящий в твоей груди.
Я счастлив за тех,
которым с тобой,
может быть,
по пути.
1957
"То, что дозволено Юпитеру,
не дозволено быку..."
Каждый пред Богом
наг.
Жалок,
наг
и убог.
В каждой музыке
Бах,
В каждом из нас
Бог.
Ибо вечность --
богам.
Бренность --
удел быков...
Богово станет
нам
Сумерками богов.
И надо небом
рискнуть,
И, может быть,
невпопад
Еще не раз нас
распнут
И скажут потом:
распад.
И мы
завоем
от ран.
Потом
взалкаем даров...
У каждого свой
храм.
И каждому свой
гроб.
Юродствуй,
воруй,
молись!
Будь одинок,
как перст!..
...Словно быкам --
хлыст,
вечен богам
крест.
1958
Проснулся я, и нет руки,
а было пальцев пять.
В моих глазах пошли круги,
и я заснул опять.
Проснулся я, и нет второй.
Опасно долго спать.
Но Бог шепнул: глаза закрой,
и я заснул опять.
Проснулся я, и нету ног,
бежит на грудь слеза.
Проснулся я: несут венок,
и я закрыл глаза.
Проснулся я, а я исчез,
совсем исчез -- и вот
в свою постель смотрю с небес:
лежит один живот.
Проснулся я, а я -- в раю,
при мне -- душа одна.
И я из тучки вниз смотрю,
а там давно война.
1960
Человек приходит к развалинам снова и снова,
он был здесь позавчера и вчера
и появится завтра,
его привлекают развалины.
Он говорит:
Постепенно,
постепенно научишься многим вещам, очень многим,
научишься выбирать из груды битого щебня
свои будильники и обгоревшие корешки альбомов,
привыкнешь
приходить сюда ежедневно,
привыкнешь, что развалины существуют,
с этой мыслью сживешься.
Начинает порою казаться -- так и надо,
начинает порою казаться, что всему научился,
и теперь ты легко говоришь
на улице с незнакомым ребенком
и все объясняешь. Так и надо.
Человек приходит к развалинам снова,
всякий раз, когда снова он хочет любить,
когда снова заводит будильник.
Нам, людям нормальным, и в голову не приходит, как это можно вернуться
домой и найти вместо дома -- развалины. Нет, мы не знаем, как это можно
потерять и ноги, и руки под поездом или трамваем -- все это доходит до нас
-- слава Богу -- в виде горестных слухов, между тем это и есть необходимый
процент несчастий, это -- роза несчастий.
Человек приходит к развалинам снова,
долго тычется палкой среди мокрых обоев и щебня,
нагибается, поднимает и смотрит.
Кто-то строит дома,
кто-то вечно их разрушает, кто-то снова их строит,
изобилие городов наполняет нас всех оптимизмом.
Человек на развалинах поднял и смотрит,
эти люди обычно не плачут.
Даже сидя в гостях у -- слава Богу -- целых знакомых,
неодобрительно смотрят на столбики фотоальбомов.
"В наши дни, -- так они говорят, -- не стоит заводить фотографий".
Можно много построить и столько же можно разрушить
и снова построить.
Ничего нет страшней, чем развалины в сердце,
ничего нет страшнее развалин,
на которые падает дождь и мимо которых
проносятся новые автомобили,
по которым, как призраки, бродят
люди с разбитым сердцем и дети в беретах,
ничего нет страшнее развалин,
которые перестают казаться метафорой
и становятся тем, чем они были когда-то:
домами.
1961
Девушки, которых мы обнимали,
с которыми мы спали,
приятели, с которыми мы пили,
родственники, которые нас кормили и все покупали,
братья и сестры, которых мы так любили,
знакомые, случайные соседи этажом выше,
наши однокашники, наши учителя, -- да, все вместе, --
почему я их больше не вижу,
куда они все исчезли.
Приближается осень, какая по счету, приближается осень,
новая осень незнакомо шумит в листьях,
вот опять предо мною проезжают, проходят ночью,
в белом свете дня красные, неизвестные мне лица.
Неужели все они мертвы, неужели это правда,
каждый, который любил меня, обнимал, так смеялся,
неужели я не услышу издали крик брата,
неужели они ушли,
а я остался.
Здесь, один, между старых и новых улиц,
прохожу один, никого не встречаю больше,
мне нельзя входить, чистеньких лестниц узость
и чужие квартиры звонят над моей болью.
Ну, звени, звени, новая жизнь, над моим плачем,
к новым, каким по счету, любовям привыкать, к потерям,
к незнакомым лицам, к чужому шуму и к новым платьям,
ну, звени, звени, закрывай предо мною двери.
Ну, шуми надо мной, своим новым, широким флангом,
тарахти подо мной, отражай мою тень
своим камнем твердым,
светлым камнем своим маячь из мрака,
оставляя меня, оставляя меня
моим мертвым.
1961
...Мой голос, торопливый и неясный,
тебя встревожит горечью напрасной,
и над моей ухмылкою усталой
ты склонишься с печалью запоздалой,
и, может быть, забыв про все на свете,
в иной стране -- прости! -- в ином столетьи
ты имя вдруг мое шепнешь беззлобно,
и я в могиле торопливо вздрогну.
23 января 1962
Bсе равно ты не слышишь, все равно не услышишь ни слова,
все равно я пишу, но как странно писать тебе снова,
но как странно опять совершать повторенье прощанья.
Добрый вечер. Kак странно вторгаться в молчанье.
Bсе равно ты не слышишь, как опять здесь весна нарастает,
как чугунная птица с тех же самых деревьев слетает,
как свистят фонари, где в ночи ты одна проходила,
распускается день -- там, где ты в одиночку любила.
Я опять прохожу в том же светлом раю, где ты долго болела,
где в шестом этаже в этой бедной любви одиноко смелела,
там где вновь на мосту собираются красной гурьбою
те трамваи, что всю твою жизнь торопливо неслись за тобою.
Боже мой! Bсе равно, все равно за тобой не угнаться,
все равно никогда, все равно никогда не подняться
над отчизной своей, но дано увидать на прощанье,
над отчизной своей ты летишь в самолете молчанья.
Добрый путь, добрый путь, возвращайся с деньгами и славой.
Добрый путь, добрый путь, о как ты далека, Боже правый!
О куда ты спешишь, по бескрайней земле пробегая,
как здесь нету тебя! Tы как будто мертва, дорогая.
B этой новой стране непорочный асфальт под ногою,
твои руки и грудь -- ты становишься смело другою,
в этой новой стране, там где ты обнимаешь и дышишь,
говоришь в микрофон, но на свете кого-то не слышишь.
Cохраняю твой лик, устремленный на миг в безнадежность, --
безразличный тебе -- за твою уходящую нежность,
за твою одинокость, за слепую твою однодумность,
за смятенье твое, за твою молчаливую юность.
Bсе, что ты обгоняешь, отстраняешь, приносишься мимо,
все, что было и есть, все, что будет тобою гонимо, --
ночью, днем ли, зимою ли, летом, весною
и в осенних полях, -- это все остается со мною.
Принимаю твой дар, твой безвольный, бездумный подарок,
грех отмытый, чтоб жизнь распахнулась, как тысяча арок,
а быть может, сигнал -- дружелюбный -- о прожитой жизни,
чтоб не сбиться с пути на твоей невредимой отчизне.
До свиданья! Прощай! Tам не ты -- это кто-то другая,
до свиданья, прощай, до свиданья, моя дорогая.
Oтлетай, отплывай самолетом молчанья -- в пространстве мгновенья,
кораблем забыванья -- в широкое море забвенья.
27 января 1962
Не мы ли здесь, о посмотри,
вон там, окружены песком --
по обе стороны скамьи,
застыв, на берегу морском.
___
Все чудится, что рядом ты.
Все вижу сквозь ненастный вой
вливающийся в цвет воды
колеблющийся локон твой.
___
Как скрученные кем-то в жгут
полотна простыней ночных,
и тучи и валы бегут,
но разные пути у них.
___
Пуст берег, этот край земной,
где каждый деревянный дом
маячит за твоей спиной,
как лодка, что стоит вверх дном.
___
И вот уже как будто страх:
не верится, что дом прирос!
Но, двери распахнув, рыбак
мешает повторить вопрос.
___
А ветер все свистит, крутя
столь жаждущих простых границ,
в сей бредень (или в сеть) дождя
попавшихся прибрежных птиц,
___
Не видно им со стороны --
как спинкою своей скамья
твердит, что мы равны, равны,
что, может быть, и мы семья.
___
Лишь нам здесь -- ни сейчас, ни впредь,
уставившись в пустой песок,
знак тождества не разглядеть,
сколоченный из двух досок.
зима 1962 -- 1963
Значит, и ты уснул.
Должно быть, летя к ручью,
ветер здесь промелькнул,
задув и твою свечу.
Узнав, что смолкла вода,
и сделав над нею круг,
вновь он спешит сюда,
где дым обгоняет дух.
Позволь же, старик, и мне,
средь мертвых финских террас,
звездам в моем окне
сказать, чтоб их свет сейчас,
который блестит окрест,
сошел бы с пустых аллей,
исчез бы из этих мест
и стал бы всего светлей
в кустах, где стоит блондин,
который ловит твой взгляд,
пока ты бредешь один
в потемках... к великим... в ряд.
30 января 1963, Комарово
Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
уснули стол, ковры, засовы, крюк,
весь гардероб, буфет, свеча, гардины.
Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,
хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,
ночник, бель?, шкафы, стекло, часы,
ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.
Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,
среди бумаг, в столе, в готовой речи,
в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле
остывшего камина, в каждой вещи.
В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,
за зеркалом, в кровати, в спинке стула,
опять в тазу, в распятьях, в простынях,
в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.
Уснуло все. Окно. И снег в окне.
Соседней крыши белый скат. Как скатерть
ее конек. И весь квартал во сне,
разрезанный оконной рамой насмерть.
Уснули арки, стены, окна, вс?.
Булыжники, торцы, решетки, клумбы.
Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо...
Ограды, украшенья, цепи, тумбы.
Уснули двери, кольца, ручки, крюк,
замки, засовы, их ключи, запоры.
Нигде не слышен шепот, шорох, стук.
Лишь снег скрипит. Все спит. Рассвет не скоро.
Уснули тюрьмы, за'мки. Спят весы
средь рыбной лавки. Спят свиные туши.
Дома, задворки. Спят цепные псы.
В подвалах кошки спят, торчат их уши.
Спят мыши, люди. Лондон крепко спит.
Спит парусник в порту. Вода со снегом
под кузовом его во сне сипит,
сливаясь вдалеке с уснувшим небом.
Джон Донн уснул. И море вместе с ним.
И берег меловой уснул над морем.
Весь остров спит, объятый сном одним.
И каждый сад закрыт тройным запором.
Спят клены, сосны, грабы, пихты, ель.
Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы.
Лисицы, волк. Залез медведь в постель.
Наносит снег у входов нор сугробы.
И птицы спят. Не слышно пенья их.
Вороний крик не слышен, ночь, совиный
не слышен смех. Простор английский тих.
Звезда сверкает. Мышь идет с повинной.
Уснуло вс?. Лежат в своих гробах
все мертвецы. Спокойно спят. В кроватях
живые спят в морях своих рубах.
По одиночке. Крепко. Спят в объятьях.
Уснуло вс?. Спят реки, горы, лес.
Спят звери, птицы, мертвый мир, живое.
Лишь белый снег летит с ночных небес.
Но спят и там, у всех над головою.
Спят ангелы. Тревожный мир забыт
во сне святыми -- к их стыду святому.
Геенна спит и Рай прекрасный спит.
Никто не выйдет в этот час из дому.
Господь уснул. Земля сейчас чужда.
Глаза не видят, слух не внемлет боле.
И дьявол спит. И вместе с ним вражда
заснула на снегу в английском поле.
Спят всадники. Архангел спит с трубой.
И кони спят, во сне качаясь плавно.
И херувимы все -- одной толпой,
обнявшись, спят под сводом церкви Павла.
Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.
Все образы, все рифмы. Сильных, слабых
найти нельзя. Порок, тоска, грехи,
равно тихи, лежат в своих силлабах.
И каждый стих с другим, как близкий брат,
хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься.
Но каждый так далек от райских врат,
так беден, густ, так чист, что в них -- единство.
Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.
Хореи спят, как стражи, слева, справа.
И спит виденье в них летейских вод.
И крепко спит за ним другое -- слава.
Спят беды все. Страданья крепко спят.
Пороки спят. Добро со злом обнялось.
Пророки спят. Белесый снегопад
в пространстве ищет черных пятен малость.
Уснуло вс?. Спят крепко толпы книг.
Спят реки слов, покрыты льдом забвенья.
Спят речи все, со всею правдой в них.
Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья.
Все крепко спят: святые, дьявол, Бог.
Их слуги злые. Их друзья. Их дети.
И только снег шуршит во тьме дорог.
И больше звуков нет на целом свете.
Но чу! Ты слышишь -- там, в холодной тьме,
там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе.
Там кто-то предоставлен всей зиме.
И плачет он. Там кто-то есть во мраке.
Так тонок голос. Тонок, впрямь игла.
А нити нет... И он так одиноко
плывет в снегу. Повсюду холод, мгла...
Сшивая ночь с рассветом... Так высоко!
"Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой,
возврата ждешь, под снегом ждешь, как лета,
любви моей?.. Во тьме идешь домой.
Не ты ль кричишь во мраке?" -- Нет ответа.
"Не вы ль там, херувимы? Грустный хор
напомнило мне этих слез звучанье.
Не вы ль решились спящий мой собор
покинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?" -- Молчанье.
"Не ты ли, Павел? Правда, голос твой
уж слишком огрублен суровой речью.
Не ты ль поник во тьме седой главой
и плачешь там?" -- Но тишь летит навстречу.
"Не та ль во тьме прикрыла взор рука,
которая повсюду здесь маячит?
Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика,
но слишком уж высокий голос плачет".
Молчанье. Тишь. -- "Не ты ли, Гавриил,
подул в трубу, а кто-то громко лает?
Но что ж лишь я один глаза открыл,
а всадники своих коней седлают.
Вс? крепко спит. В объятьях крепкой тьмы.
А гончие уж мчат с небес толпою.
Не ты ли, Гавриил, среди зимы
рыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?"
"Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.
Здесь я одна скорблю в небесной выси
о том, что создала своим трудом
тяжелые, как цепи, чувства, мысли.
Ты с этим грузом мог вершить полет
среди страстей, среди грехов, и выше.
Ты птицей был и видел свой народ
повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.
Ты видел все моря, весь дальний край.
И Ад ты зрел -- в себе, а после -- в яви.
Ты видел также явно светлый Рай
в печальнейшей -- из всех страстей -- оправе.
Ты видел: жизнь, она как остров твой.
И с Океаном этим ты встречался:
со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.
Ты Бога облетел и вспять помчался.
Но этот груз тебя не пустит ввысь,
откуда этот мир -- лишь сотня башен
да ленты рек, и где, при взгляде вниз,
сей страшный суд совсем не страшен.
И климат там недвижен, в той стране.
Откуда вс?, как сон больной в истоме.
Господь оттуда -- только свет в окне
туманной ночью в самом дальнем доме.
Поля бывают. Их не пашет плуг.
Года не пашет. И века не пашет.
Одни леса стоят стеной вокруг,
а только дождь в траве огромной пляшет.
Тот первый дровосек, чей тощий конь
вбежит туда, плутая в страхе чащей,
на сосну взлезши, вдруг узрит огонь
в своей долине, там, вдали лежащей.
Вс?, вс? вдали. А здесь неясный край.
Спокойный взгляд скользит по дальним крышам.
Здесь так светло. Не слышен псиный лай.
И колокольный звон совсем не слышен.
И он поймет, что вс? -- вдали. К лесам
он лошадь повернет движеньем резким.
И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам
и бедный конь -- вс? станет сном библейским.
Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.
Вернуться суждено мне в эти камни.
Нельзя прийти туда мне во плоти.
Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.
Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,
в сырой земле, забыв навек, на муку
бесплодного желанья плыть вослед,
чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.
Но чу! пока я плачем твой ночлег
смущаю здесь, -- летит во тьму, не тает,
разлуку нашу здесь сшивая, снег,
и взад-вперед игла, игла летает.
Не я рыдаю -- плачешь ты, Джон Донн.
Лежишь один, и спит в шкафах посуда,
покуда снег летит на спящий дом,
покуда снег летит во тьму оттуда".
Подобье птиц, он спит в своем гнезде,
свой чистый путь и жажду жизни лучшей
раз навсегда доверив той звезде,
которая сейчас закрыта тучей.
Подобье птиц. Душа его чиста,
а светский путь, хотя, должно быть, грешен,
естественней вороньего гнезда
над серою толпой пустых скворешен.
Подобье птиц, и он проснется днем.
Сейчас -- лежит под покрывалом белым,
покуда сшито снегом, сшито сном
пространство меж душой и спящим телом.
Уснуло вс?. Но ждут еще конца
два-три стиха и скалят рот щербато,
что светская любовь -- лишь долг певца,
духовная любовь -- лишь плоть аббата.
На чье бы колесо сих вод не лить,
оно все тот же хлеб на свете мелет.
Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
то кто же с нами нашу смерть разделит?
Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет.
Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.
Еще рывок! И только небосвод
во мраке иногда берет иглу портного.
Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.
Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.
Того гляди и выглянет из туч
Звезда, что столько лет твой мир хранила.
7 марта 1963
М. Б.
Дверь хлопнула, и вот они вдвоем
стоят уже на улице. И ветер
их обхватил. И каждый о своем
задумался, чтоб вздрогнуть вслед за этим.
Канал, деревья замерли на миг.
Холодный вечер быстро покрывался
их взглядами, а столик между них
той темнотой, в которой оказался.
Дверь хлопнула, им вынесли шпагат,
по дну и задней стенке пропустили
и дверцы обмотали наугад,
и вышло, что его перекрестили.
Потом его приподняли с трудом.
Внутри негромко звякнула посуда.
И вот, соединенные крестом,
они пошли, должно быть, прочь отсюда.
Вдвоем, ни слова вслух не говоря.
Они пошли. И тени их мешались.
Вперед. От фонаря до фонаря.
И оба уменьшались, уменьшались.
октябрь 1963
Верней песка с морской водой
(на помощь ночь зови),1
борись с сердечной пустотой,
вступившей в след любви.
Уму грозящим страхом полн,
беги под крепкий кров,
наполнив сердце шумом волн,
как лунку, до краев.
Но лучше, в землю ткнув носком,
когда все крепко спит,
ее засыпать тем песком,
что в голосе хрипит.
Спаситель родился
в лютую стужу.
В пустыне пылали пастушьи костры.
Буран бушевал и выматывал душу
из бедных царей, доставлявших дары.
Верблюды вздымали лохматые ноги.
Выл ветер.
Звезда, пламенея в ночи,
смотрела, как трех караванов дороги
сходились в пещеру Христа, как лучи.
1963 -- 1964
1
Ночь встает на колени перед лесной стеною.
Ищет ключи слепые в связке своей несметной.
Птицы твои родные громко кричат надо мною.
Карр! Чивичи-ли, карр! -- словно напев посмертный.
Ветер пинает ствол, в темный сапог обутый.
Но, навстречу склонясь, бьется сосна кривая.
Снег, белей покрывал, которыми стан твой кутал,
рушится вниз, меня здесь одного скрывая.
2
Туча растет вверху. Роща, на зависть рыбе,
вдруг ныряет в нее. Ибо растет отвага.
Бог глядит из небес, словно изба на отшибе:
будто к нему пройти можно по дну оврага.
Вот я весь пред тобой, словно пенек из снега,
горло вытянув вверх -- вран, но белес, как аист, --
белым паром дыша, руку подняв для смеха,
имя твое кричу, к хору птиц прибиваюсь.
3
Где ты! Вернись! Ответь! Где ты. Тебя не видно.
Все сливается в снег и в белизну святую.
Словно ангел -- крылом -- ты и безумье -- слито,
будто в пальцах своих легкий снежок пестую.
Нет! Все тает -- тебя здесь не бывало вовсе.
Просто всего лишь снег, мною не сбитый плотно.
Просто здесь образ твой входит к безумью в гости.
И отбегает вспять -- память всегда бесплотна.
4
Где ты! Вернись! Ответь! Боже, зачем скрываешь?
Боже, зачем молчишь? Грешен -- молить не смею.
Боже, снегом зачем след ее застилаешь.
Где она -- здесь, в лесу? Иль за спиной моею?
Не обернуться, нет! Звать ее бесполезно.
Ночь вокруг, и пурга гасит огни ночлега.
Путь, проделанный ею -- он за спиной, как бездна:
взгляд, нырнувший в нее, не доплывет до брега.
5
Где ж она, Бог, ответь! Что ей уста закрыло?
Чей поцелуй? И чьи руки ей слух застлали?
Где этот дом земной -- погреб, овраг, могила?
Иль это я молчу? Птицы мой крик украли?
Нет, неправда -- летит с зимних небес убранство.
Больше, чем смертный путь -- путь между ней и мною.
Милых птиц растолкав, так взвился над страною,
что меж сердцем моим и криком моим -- пространство.
6
Стало быть, в чащу, в лес. В сумрачный лес средины
жизни -- в зимнюю ночь, дантову шагу вторя.
Только я плоть ищу. А в остальном -- едины.
Плоть, пославшую мне, словно вожатых, горе.
Лес надо мной ревет, лес надо мной кружится,
корни в Аду пустив, ветви пустив на вырост.
Так что вниз по стволам можно и в Ад спуститься,
но никого там нет -- и никого не вывесть!
7
Ибо она -- жива! Но ни свистком, ни эхом
не отзовется мне в этом упорстве твердом,
что припадает сном к милым безгрешным векам,
и молчанье растет в сердце, на зависть мертвым.
Только двуглавый лес -- под неподвижным взглядом
осью избрав меня, ствол мне в объятья втиснув,
землю нашей любви перемежая с Адом,
кружится в пустоте, будто паук, повиснув.
8
Так что стоя в снегу, мерзлый ствол обнимая,
слыша то тут, то там разве что крик вороны,
будто вижу, как ты -- словно от сна немая --
жаждешь сном отделить корни сии от кроны.
Сон! Не молчанье -- сон! Страшной подобный стали,
смерти моей под стать -- к черной подснежной славе --
режет лес по оси, чтоб из мертвых восстали
грезы ее любви -- выше, сильней, чем в яви!
9
Боже зимних небес, Отче звезды над полем,
Отче лесных дорог, снежных холмов владыка,
Боже, услышь мольбу: дай мне взлететь над горем
выше моей любви, выше стенанья, крика.
Дай ее разбудить! Нет, уж не речью страстной!
Нет, не правдой святой, с правдою чувств совместной!
Дай ее разбудить песней такой же ясной,
как небеса твои, -- ясной, как свод небесный!
10
Отче зимних равнин, мне -- за подвиг мой грешный --
сумрачный голос мой сделавший глуше, Боже,
Отче, дай мне поднять очи от тьмы кромешной!
Боже, услышь меня, давший мне душу Боже!
Дай ее разбудить, светом прильнуть к завесам
всех семи покрывал, светом сквозь них пробиться!
Дай над безумьем взмыть, дай мне взлететь над лесом,
песню свою пропеть и в темноту спуститься.
11
В разных земных устах дай же звучать ей долго.
То как любовный плач, то как напев житейский.
Дай мне от духа, Бог, чтобы она не смолкла
прежде, чем в слух любви хлынет поток летейский.
Дай мне пройти твой мир подле прекрасной жизни,
пусть не моей -- чужой. Дай вослед посмотреть им.
Дай мне на землю пасть в милой моей отчизне,
лжи и любви воздав общим числом -- бессмертьем!
12
Этой силы прошу в небе твоем пресветлом.
Небу нету конца. Но и любви конца нет.
Пусть все то, что тогда было таким несметным:
ложь ее и любовь -- пусть все бессмертным станет!
Ибо ее душа -- только мой крик утихнет --
тело оставит вмиг -- песня звучит все глуше.
Пусть же за смертью плоть душу свою настигнет:
я обессмерчу плоть -- ты обессмертил душу!
13
Пусть же, жизнь обогнав, с нежностью песня тронет
смертный ее порог -- с лаской, но столь же мнимо,
и как ласточка лист, сорванный лист обгонит
и помчится во тьму, ветром ночным гонима.
Нет, листва, не проси даже у птиц предательств!
Песня, как ни звонка, глуше, чем крик от горя.
Пусть она, как река, этот "листок" подхватит
и понесет с собой, дальше от смерти, в море.
14
Что ж мы смертью зовем. То, чему нет возврата!
Это бессилье душ -- нужен ли лучший признак!
Целой жизни во тьму бегство, уход, утрата...
Нет, еще нет могил! Но уж бушует призрак!
Что уж дальше! Смерть! Лучшим смертям на зависть!
Всем сиротствам урок: горе одно, без отчеств.
Больше смерти: в руке вместо запястья -- запись.
Памятник нам двоим, жизни ушедшей -- почесть!
15
Отче, прости сей стон. Это все рана. Боль же
не заглушить ничем. Дух не властен над нею.
Боже, чем больше мир, тем и страданье больше,
дольше -- изгнанье, вдох -- глубже! о нет -- больнее!
Жизнь, словно крик ворон, бьющий крылом окрестность,
поиск скрывшихся мест в милых сердцах с успехом.
Жизнь -- возвращенье слов, для повторенья местность
и на горчайший зов -- все же ответ: хоть эхом.
16
Где же искать твои слезы, уста, объятья?
В дом безвестный внесла? В черной земле зарыла?
Как велик этот край? Или не больше платья?
Платьица твоего? Может быть, им прикрыла?
Где они все? Где я? -- Здесь я, в снегу, как стебель
горло кверху тяну. Слезы глаза мне застят.
Где они все? В земле? В море? В огне? Не в небе ль?
Корнем в сумрак стучу. Здесь я, в снегу, как заступ.
17
Боже зимних небес, Отче звезды горящей,
словно ее костер в черном ночном просторе!
В сердце бедном моем, словно рассвет на чащу,
горе кричит на страсть, ужас кричит на горе.
Не оставляй меня! Ибо земля -- все шире...
Правды своей не прячь! Кто я? -- пришел -- исчезну.
Не оставляй меня! Странник я в этом мире.
Дай мне в могилу пасть, а не сорваться в бездну.
18
Боже! Что она жжет в этом костре? Не знаю.
Прежде, чем я дойду, может звезда остынуть.
Будто твоя любовь, как и любовь земная,
может уйти во тьму, может меня покинуть.
Отче! Правды не прячь! Сим потрясен разрывом,
разум готов нырнуть в пение правды нервной:
Божья любовь с земной -- как океан с приливом:
бегство во тьму второй -- знак отступленья первой!
19
Кончено. Смерть! Отлив! Вспять уползает лента!
Пена в сером песке сохнет -- быстрей чем жалость!
Что же я? Брег пустой? Черный край континента?
Боже, нет! Материк! Дном под ним продолжаюсь!
Только трудно дышать. Зыблется свет неверный.
Вместо неба и птиц -- море и рыб беззубье.
Давит сверху вода -- словно ответ безмерный --
и убыстряет бег сердца к ядру: в безумье.
20
Боже зимних небес. Отче звезды над полем.
Казни я не страшусь, как ни страшна разверстость
сей безграничной тьмы; тяжести дна над морем:
ибо я сам -- любовь. Ибо я сам -- поверхность!
Не оставляй меня! Ты меня не оставишь!
Ибо моя душа -- вся эта местность божья.
Отче! Каждая страсть, коей меня пытаешь,
душу мою, меня -- вдаль разгоняет больше.
21
Отче зимних небес, давший безмерность муки
вдруг прибавить к любви; к шири е? несметной,
дай мне припасть к земле, дай мне раскинуть руки,
чтобы пальцы мои свесились в сумрак смертный.
Пусть это будет крест: горе сильней, чем доблесть!
Дай мне объятья, нет, дай мне лишь взор насытить.
Дай мне пропеть о той, чей уходящий образ
дал мне здесь, на земле, ближе Тебя увидеть!
22
Не оставляй ее! Сбей с ее крыльев наледь!
Боже, продли ей жизнь, если не сроком -- местом.
Ибо она как та птица, что гнезд не знает,
но высоко летит к ясным холмам небесным.
Дай же мне сил вселить смятый клочок бумажный
в души, чьих тел еще в мире нигде не встретить.
Ибо, если следить этот полет бесстрашный,
можно внезапно твой, дальний твой край заметить!
23
Выше, выше... простясь... с небом в ночных удушьях...
выше, выше... прощай... пламя, сжегшее правду...
Пусть же песня совьет... гнезда в сердцах грядущих...
выше, выше... не взмыть... в этот край астронавту...
Дай же людским устам... свистом... из неба вызвать...
это сиянье глаз... голос... Любовь, как чаша...
с вечно живой водой... ждет ли она: что брызнуть...
долго ли ждать... ответь... Ждать... до смертного часа...
24
Карр! чивичи-ли-карр! Карр, чивичи-ли... струи
снега ли... карр, чиви... Карр, чивичи-ли... ветер...
Карр, чивичи-ли, карр... Карр, чивичи-ли... фьюи...
Карр, чивичи-ли, карр. Каррр... Чечевицу видел?
Карр, чивичи-ли, карр... Карр, чивичири, чири...
Спать пора, спать пора... Карр, чивичи-ри, фьере!
Карр, чивичи-ри, каррр... фьюри, фьюри, фьюири.
Карр, чивичи-ри, карр! Карр, чивиче... чивере.
январь 1964, Таруса
М. Б.
Тебе, когда мой голос отзвучит
настолько, что ни отклика, ни эха,
а в памяти -- улыбку заключит
затянутая воздухом прореха,
и жизнь моя за скобки век, бровей
навеки отодвинется, пространство
зрачку расчистив так, что он, ей-ей,
уже простит (не верность, а упрямство),
-- случайный, сонный взгляд на циферблат
напомнит нечто, тикавшее в лад
невесть чему, сбивавшее тебя
с привычных мыслей, с хитрости, с печали,
куда-то торопясь и торопя
настолько, что порой ночами
хотелось вдруг его остановить
и тут же -- переполненное кровью,
спешившее, по-твоему, любить,
сравнить -- его любовь с твоей любовью.
И выдаст вдруг тогда дрожанье век,
что было не с чем сверить этот бег, --
как твой брегет -- а вдруг и он не прочь
спешить? И вот он в полночь брякнет...
Но темнота тебе в окошко звякнет
и подтвердит, что это вправду ночь.
29 октября 1964
Сбегают капли по стеклу
как по лицу. Смотри,
как взад-вперед, от стен к столу
брожу внутри. Внутри.
Дрожит фитиль. Стекает воск.
И отблеск слаб, размыт.
Вот так во мне трепещет мозг,
покуда дождь шумит.
лето 1965
В канаве гусь, как стереотруба,
и жаворонок в тучах, как орел,
над барвинком в лесу, как ореол,
раздвоенная заячья губа.
Цветами яркими балкон заставь
и поливать их молоком заставь
сестренку или брата.
Как хорошо нам жить вдвоем,
мне -- растворяться в голосе твоем,
тебе -- в моей ладони растворяться,
дверями друг от друга притворяться,
чревовещать,
скучать,
молчать при воре,
по воскресеньям церковь навещать,
священника встречать
в притворе.
1965
Как жаль, что тем, чем стало для меня
твое существование, не стало
мое существованье для тебя.
...В который раз на старом пустыре
я запускаю в проволочный космос
свой медный грош, увенчанный гербом,
в отчаянной попытке возвеличить
момент соединения... Увы,
тому, кто не способен заменить
собой весь мир, обычно остается
крутить щербатый телефонный диск,
как стол на спиритическом сеансе,
покуда призрак не ответит эхом
последним воплям зуммера в ночи.
1967
Verrà la morte e avrà tuoi occhi.
C. Pavese1
I
Вещи и люди нас
окружают. И те,
и эти терзают глаз.
Лучше жить в темноте.
Я сижу на скамье
в парке, глядя вослед
проходящей семье.
Мне опротивел свет.
Это январь. Зима.
Согласно календарю.
Когда опротивеет тьма,
тогда я заговорю.
II
Пора. Я готов начать.
Не важно, с чего. Открыть
рот. Я могу молчать.
Но лучше мне говорить.
О чем? О днях, о ночах.
Или же -- ничего.
Или же о вещах.
О вещах, а не о
людях. Они умрут.
Все. Я тоже умру.
Это бесплодный труд.
Как писать2 на ветру.
III
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей.
Внешность их не по мне.
Лицами их привит
к жизни какой-то не-
покидаемый вид.
Что-то в их лицах есть,
что противно уму.
Что выражает лесть
неизвестно кому.
IV
Вещи приятней. В них
нет ни зла, ни добра
внешне. А если вник
в них -- и внутри нутра.
Внутри у предметов -- пыль.
Прах. Древоточец-жук.
Стенки. Сухой мотыль.
Неудобно для рук.
Пыль. И включенный свет
только пыль озарит.
Даже если предмет
герметично закрыт.
V
Старый буфет извне
так же, как изнутри,
напоминает мне
Нотр-Дам де Пари.
В недрах буфета тьма.
Швабра, епитрахиль
пыль не сотрут. Сама
вещь, как правило, пыль
не тщится перебороть,
не напрягает бровь.
Ибо пыль -- это плоть
времени; плоть и кровь.
VI
Последнее время я
сплю среди бела дня.
Видимо, смерть моя
испытывает меня,
поднося, хоть дышу,
зеркало мне ко рту, --
как я переношу
небытие на свету.
Я неподвижен. Два
бедра холодны, как лед.
Венозная синева
мрамором отдает.
VII
Преподнося сюрприз
суммой своих углов,
вещь выпадает из
миропорядка слов.
Вещь не стоит. И не
движется. Это -- бред.
Вещь есть пространство, вне
коего вещи нет.
Вещь можно грохнуть, сжечь,
распотрошить, сломать.
Бросить. При этом вещь
не крикнет: "Ебена мать!"
VIII
Дерево. Тень. Земля
под деревом для корней.
Корявые вензеля.
Глина. Гряда камней.
Корни. Их переплет.
Камень, чей личный груз
освобождает от
данной системы уз.
Он неподвижен. Ни
сдвинуть, ни унести.
Тень. Человек в тени,
словно рыба в сети.
IX
Вещь. Коричневый цвет
вещи. Чей контур стерт.
Сумерки. Больше нет
ничего. Натюрморт.
Смерть придет и найдет
тело, чья гладь визит
смерти, точно приход
женщины, отразит.
Это абсурд, вранье:
череп, скелет, коса.
"Смерть придет, у нее
будут твои глаза".
X
Мать говорит Христу:
-- Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит к кресту.
Как я пойду домой?
Как ступлю на порог,
не поняв, не решив:
ты мой сын или Бог?
То есть мертв или жив?
Он говорит в ответ:
-- Мертвый или живой,
разницы, жено, нет.
Сын или Бог, я твой.
1971
1 Придет смерть, и у нее будут твои глаза (ит.). Ч. Павезе. (прим. в
СИБ)
2 Неоднозначность "пи'сать" -- "писа'ть"; в переводе в SP -- "write"
("писа'ть"). -- С. В.
V. S.
В Рождество все немного волхвы.
В продовольственных слякоть и давка.
Из-за банки кофейной халвы
производит осаду прилавка