Полковник отлично устроился. Пленница его долго не смирялась, но
потом, так же как и все на свете, смирилась. Кого не проберет железный
коготь неволи и заточения? Ее поместили в уединенной комнатке дома Новой
Диканьки, на мезонине. Разумеется, за нею ходила баба Домаха, и как кормила
собак на привязи и кур по двору, с таким же молчаливым добродушием
хлопотала она и возле убивавшейся господской пленницы.
- Что ты, мое сердце, стонешь все? глянь: вон тебе ленты новые купили,
кофту суконную, юбки пошили! Чего плакать? И-и! в наши годы мы не то
сносили! - говорила иной раз Домаха, взбираясь на вышку к Оксане.
- Душно, бабо! нельзя тут быть под этою крышею! От железа пар такой,
духота как в бане,- и это с утра до ночи, целую ночь мечешься! Хоть бы
посвежее...
- Так зачем же ты противишься, неласкова к нему? Тебя и держит под
замком. А то пошла бы себе уточкою по свободе.
Оксана отмалчивалась и только плакала.
- Да вы, бабо, хоть окошко мне отворите!
- Слуховое? Другого нет.
- Да хоть слуховое, для воздуху.
- Эге! А как выскочишь с крыши да сдуру еще расшибешься? На то оно и
забито у нас железом, тут прежде панская казна, сказывают, была. Около
двери и сундук стоял.
- Куда мне разбиваться и скакать с крыши! Пропала уж теперь совсем моя
голова; куда мне идти? все от меня откажутся; и то я была сирота, а теперь
чем стала?
Домаха качала головой.
- Сердце мое, сердце, одумайся! На что оно-то, что ты говоришь! Пан у
нас добрый; побудь с ним годок-другой, он тебя в золото оденет. Вон и я
была молода, наш барин сперва меня было отличил, а там и до дочек моих
добрался. Так что ж? Поплакала, да и замолчала! Сказано, переможется...
- А зачем же вы, бабо, бежали да уж столько лет тут мыкаетесь в
бурлаках, на чужбине?
- Э! про то уж я знаю!.. Видишь, сердце, скажу я тебе, пожалуй: я пана
нашего любила и во всем ему была покорна; да пани наша старая меня допекла,
как помер он,- от нее я и бежала... Я и бежала, сердце!
- Бабо, бабо! жгите меня лучше на угольях, ставьте на стекла битые,
только дайте мне домой воротиться,- дайте там с горя моего помереть!
- Да ты же сирота, беглая, Оксана! куда тебе идти?
- Я про то уж знаю, бабо! Попросите барина, чтоб пустил меня; будет уж
мне тут мучиться... будет!
- Не можно, Оксана, не можно, и пустые ты речи говоришь! а когда
хочешь, вот тебе нитки и иголки, шей себе рубашки, ишь какого холста барин
купил! голландского...
Домаха еще постояла, покачала головой и тихо ушла, недоумевая, как
это, среди такой холи и роскоши, такая непокорность. Оксана плакала и, пока
было светло, принималась без всякого сознания шить, что ей давали. Она, ноя
от тоски, думала о священнике, о привольной роще, о ракитнике; дитя Горпины
мысленно качала... А Левенчук?
Перед захождением солнца Домаха несла ей ужинать всяких яств и питий
вволю. Ничего не ела Оксана: "Левенчук, Левенчук! где ты?" - шептала она...
Сумерки сгущались, месяц вырезывался перед слуховым окном, ступеньки по
лестнице наверх скрипели под знакомыми шагами, и дверь в вышку Оксаны
отворялась... "Это он! - подумает Оксана, задрожав всем телом, и кинется в
угол каморки. Как бы хотела она в ту минуту нож в руках держать!..
Несмотря на темноту, легко, однако, отыскивается и ее угол и она сама.
Глухая и пустынная окрестная степь и темная-темная ночь не слышат ничего,
что делается и кроется в этом каменном доме, за этою высокою оградой.
К рассвету Владимир Алексеевич выходил опять на площадку лестницы,
будил ногой спавшую у порога заветных дверей верную дуэнью Домаху,
приказывал ей пуще глаза беречь пленницу и сходил вниз. Внизу же иногда его
покорно ждали те же услужливые Лепорелло: Абдулка или Самуйлик. "Ну,-
думает Домаха,- барин теперь остепенился - одну знает!" А Владимир
Алексеевич, нередко в ту же ночь до утра, скакал с ними верхом на другое
свиданье, в какой-нибудь уединенный казацкий или колонистский хутор, где
ожидали его новые, путем долгих исканий купленные ласки чернобровой Катри,
Одарки или голубоокой немецкой Каролинхен. Оксана не знала, что и прибрать
в голову, когда он уходил от нее. Только сердце усиленно билось в ее груди,
как у перепела, нежданно перемещенного с привольных диких нив, из пахучих
гречих или прос в тесную плетеную клетку: сколько ни мечись, сколько ни
стукай в сети глупою разбитою головою, не вырвешься, не порхнешь опять на
вольную волю!
Дважды, впрочем, в первые месяцы пыталась Оксана убежать. Один раз
нашли ее на сеновале, куда она спряталась было, как-то уйдя до зари сверху
из дому и ожидая, пока ворота отопрут. Потом она тайком переоделась в
платье Домахи, повязалась ее старым платком, накинула на плечи ее шубейку и
с ведром так дошла было уже до колодца. Но тут узнал и воротил ее поваренок
Антропка. Сильно она просилась у него, молила его, кланялась ему, обещаясь
заплатить за свой побег.
- Э, сволочь! - заключил на эти вопли Антропка,- еще на вас смотреть!
С жиру беситесь! Марш назад, к барину-то! Чего слезы распустила! Туда же в
недотроги мостится!
И он ее силой воротил, притащив в самый кабинет полковника, которого,
впрочем, тогда дома не было.
Строгости надзора над Оксаною не прекращались.
- Пока она у меня, всем вам двойное жалованье,- решил Панчуковский,
созвавший всю дворню по случаю этого второго приключения,- слышите? всем
двойное жалованье, сколько бы времени тут ни прожила.
- Слышим,- будем стараться-с!
- А тебе, Антропка, вот... за услугу!
Полковник бросил Антропке депозитку. Тот ему ручку поцеловал.
- Так я же, смотрите, не шучу. А уйдет, всех долой прогоню... Слышите?
- Будьте спокойны-с; мы уж не выпустим Оксанки-с.
- Да языки держите тоже на привязи; а выйдет что-нибудь какая
сплётка,- кроме того, что прогоню, еще вздую. Слышите? плети! Ведь вы меня
знаете.
- Слушаем-с, как не знать! - ухмылялась беспаспортная дворня.
- То-то же!
Полковник в тот же вечер, после нового побега, отправился наверх к
беглянке.
- А тебе, плутовка, не стыдно? бросать меня, а? Ну, скажи, не стыдно?
Что тебе отец-то Павладий? Лучше тебе там жилось что ли, как ты там
стряпала, дрова да воду носила?
Молчание.
- Домаха, уйди отсюда...
Домаха вышла за двери. Полковник с Оксаной остались одни.
- Оксаночка, не стыдно ли? Ты здесь, как у матери в холе! А бросишь
меня,- ведь я поймаю, что тогда будет? Ведь я со дна моря найду тебя опять!
Опять молчание. Полковник треплет пленницу по щеке, обнимает ее,
целует, на колени к себе посадил.
- Ведь я тебя не упущу больше; ни-ни! извини, уже, шалишь! Никому тебя
не отдам...
Новое молчание.
- А поймаю,- извини: на конюшне, душечка, высеку... О, я злой на это!
Чик-чик,чик-чик! да!..
Оксана становится белее стены. Полковник обнимает ее еще крепче.
- Да, уж за это извини, я не люблю шутить! У меня будь, мое сердце,
покорна - озолочу тебя, а непокорна - и сам прогоню, только прежде розочек
всыплю... Ну, что же ты молчишь? Целуй же меня, ну, обними!.. Вот так! да
крепче, крепче... еще!
"Боже, господи! Хоть бы ты убил меня тут! - думает Оксана, обнимая
полковника,- или хоть бы я на это змеей была, чтоб от моих губ-то он сырою
землею почернел!"
- Да что же ты молчишь, насупилась, будто сердишься на меня? Э! Я
этого тоже не люблю, ты знаешь! Ну, коли убежать хотела и тебя простили,
так смейся! Смейся же, говорю тебе, смейся!.. Вот так, так... Ну, а теперь
опять целуй!., так! и опять смейся!.. Покоришься, будешь по воле жить... у
меня тоже мещаночка такая была!..
Оксана сквозь слезы обнимала Панчуковского, приневоленная, ластилась к
нему, скрывала горе и муки свои. А когда она оставалась одна, то рыдала,
весь свет проклиная; ей особенно мучительными казались немые стены ее
вышки, и она долго-долго, сама не зная о чем думает, смотрела все на
узенькое окошко с железною решеткой в своей комнатке да на двери, будто все
ожидая кого-то и будто не веря еще, чтобы ее мучению не могло быть
когда-нибудь нежданного конца.