• Авторизация


Отец Александр Мень. Борис Евсеев вспоминает... 12-12-2016 09:02 к комментариям - к полной версии - понравилось!


КОРОТКАЯ НАДПИСЬ. 

Написанное в 2016 году эссе-воспоминание Бориса Евсеева об отце Александре Мене заново осмысливает события 1990 года. Эссе вышло в сборнике "Счастливый случай" в серии "Перемены к лучшему" в издательстве ЭКСМО. 

В 1990 году, в первых числах марта, после краткого дружелюбного приветствия отец Александр неожиданно спросил:

- Что я могу сделать для вас, Борис?

В тот день я приехал в Новую деревню, чтобы обсудить с опальным священником план ещё одного, теперь уже осенне-зимнего цикла лекций о русской религиозной философии. Эти лекции – о Николае Бердяеве и Павле Флоренском, о Владимире Соловьёве и Сергии Булгакове, о князьях Трубецких и Николае Лосском - он, начиная с 1988 года, читал в одном из самых удивительных уголков Москвы: на Рогожке, во Дворце культуры завода автоматических линий, где я тогда руководил литобъединением. Читал Александр Мень при огромном стечении народа - ярко, незабываемо.

Мартовский день, зимний, туманный, располагал скорей к печали, чем к веселью. Но отец Александр был необычайно радостен. С некоторой долей торжественности, повторил он вопрос ещё раз.

В церковном дворе было непривычно пусто, службы давно кончились, все разъехались или разошлись пешком по окрестным сёлам, густо облепившим окраины подмосковного городка Пушкино. Я всё утро ждал разговора об осенних лекциях и с налёту стал говорить о том, что хорошо бы сделать небольшой обзор всего ранее прочитанного.

Отец Александр лишь загадочно улыбнулся:

- С этим разберемся потом. Сейчас - другое.

Мы вошли в свежесрубленный, ещё пахнущий сосновой смолой, крохотный домик, где он принимал посетителей и наскоро перекусывал. Навстречу вышла неизменная Марья Витальевна, ласковая как дитя, гуттаперчево-сморщенная старушка. Отец Александр отправил меня в комнату для отдыха, а сам прошёл в закуток, где висел рукомойник, фыркая, умылся, потом с кем-то в коридоре переговорил, быстро вернулся и тут же, словно продолжая прерванную мысль, стал рассказывать историю графа Уголино делла Герардеска, умершего вместе с сыновьями от голода.

 «Божественная комедия» Данте, к которой он часто возвращался, зазвучала в скромной подмосковной халупке то по-русски, то по-итальянски...

Внезапно, неосторожно поведя рукой, отец Александр смолк, сквозь боль улыбнулся:

- Вчера колол дрова, повредил правую руку. А мне ведь в мае картошку сажать…

Количество дел, выполняемых отцом Александром, меня всегда поражало и слегка настораживало. Два-три раза, сразу после окончания лекций, я осторожно просил:

- Вам бы отдохнуть, отец Александр…

Но у него всегда находилось срочное дело: то поездка в Онкологический центр, то встреча с приехавшими издалека паломниками, то переводы с английского, то изучение специальной богословской литературы.

Вот и сейчас, пересиливая боль, он стал рассказывать историю, чудесным образом попавшего к нему креста, который лежал, поблескивая сапфирами и эмалью, здесь же, на столе.

Закончив о кресте, неожиданно сказал:

- Был такой писатель - Юрий Осипович Домбровский. Он писал превосходную прозу. Стихи у него были не такие сильные, но образные и доходчивые. Один из своих сборников, он хотел назвать: «Моя нестерпимая боль». Я не советовал, говорил, лучше будет что-то вроде: «Преображение боли». Но он тогда уже никого не слушал. И потом - в последние годы Юра сильно пил. Это было плохо, но, скорей всего, неизбежно. Двадцать пять лет в лагерях и на поселениях! Это не шутка… Марья Витальевна! Я сегодня утром привёз из дому книгу. Жёлтенькую такую. Где она?

- Ничего не привозил? – донесся его голос  уже из новенького деревянного коридора. – Значит, забыл кинуть в рюкзак…

Возвратившись, он продолжил:

- Я неспроста - про Домбровского.  Вот, скажем, Ваши стихи. Я слыхал…  вы тут недавно хвастались, – он с лукавинкой, но и ободряюще глянул на меня, - что рукопись книги… небольшой такой книги… уже готова. Стихи у вас совсем не такие, как у Юрия Осиповича. Но мне кажется, вы тоже никого особо не слушаете. А ведь иногда взгляд со стороны полезен. В общем… Хорошо бы к вашим стихам написать предисловие. Конечно, предисловия почти всегда бывают лишними. Но у вас стихи необычные. Их невозможно пересказать в прозе. И, тем не менее, какая-то далёкая повествовательная основа в них есть. Они навевают мысли о притчах и сказаниях, громоздящихся за стихами. А если глянуть с общей точки зрения, то эти стихи, словно повесть о том, чего вроде нет, но что обязательно будет, потому что уже - незримо присутствует!

Он так и сказал: «Чего нет, но что незримо присутствует».

Я подождал, не добавит ли отец Александр чего-нибудь ещё.

Он молчал.

Тогда, прокашливаясь, я сказал:

- Может, предисловие и нужно. Только кто напишет? Меня мало кто знает. Разве кто из друзей…

-  Я сам напишу. Там у вас есть пять-шесть стихов с религиозными мотивами, за них и зацепимся…

Он осторожно, как опухоль, всеми пятью пальцами сразу, потрогал правое плечо.

Я стал торопливо прощаться.

- Приезжайте через недельку-другую. Тогда и об осенних лекциях потолкуем. Помните, я рассказывал вам про мать Марию, про Кузьмину-Караваеву?..

О матери Марии он рассказал в электричке, где мы случайно встретились месяцев семь-восемь тому назад.

Электричка была набита под завязочку.

Вдруг в середине вагона я увидел свободное место. Протиснулся, умостился, достал книгу. Случайно подняв голову, увидел: напротив, сидит и улыбается отец Александр.

Дело было на исходе лета, священник был не в рясе, а в светло-сером костюме.

Отец Александр обрадовался по-настоящему. Путь от Сергиева Посада до Москвы был долгий, и он тихо, но внятно, рассказал мне про мать Марию, про духовный восторг, который чувствуется в её стихах, про её мытарства во время Второй мировой войны, про смерть ее в газовой камере немецкого лагеря Равенсбрюк и про то, как в юности, сразу после смерти своего отца, Юрия Дмитриевича Пиленко, она потеряла веру в Бога, а потом снова её обрела…

Теперь, мартовским полуясным днём я брёл пешком на станцию Пушкино с чувством какого-то грустного ликования.

Ликовал, наверное,  потому, что отец Александр не забыл про мои стихи, которые ему ещё три года назад показал мой друг, музыкант и композитор Юрий П., а острая грустинка покалывала щёки у самых губ оттого, что казалось – стихи кончатся, мечты-надежды схлынут, как схлынули молодые годы, детство, юность…  

И что тогда? Что - после трепета и буйства стихов?   

Неожиданность всегда лучше расчета: что-то вдруг повернётся - и жизнь уже вовсю скачет по родимым ухабам или скользит по надраенным до блеска полам…

Скользит и скачет по-другому, не так как раньше!..

Я остановился.

Всё было как всегда, но что-то явно менялось.

Я стал думать о будущем и вдруг понял: ничегошеньки толком об этом самом будущем я рассказать себе не могу.

Да так оно и было!

Я не знал и не мог знать, что осенне-зимний цикл 1990 года начнётся второго сентября с неповторимой лекции о матери Марии, что вскоре в стране наступят совсем иные времена и сбудутся слова отца Александра: «Сначала перестройка – потом перестрелка». Не знал, что жизнь наша в корне изменится, но отец Александр про это не узнает, потому что настанет страшное  9 сентября, и ранним утром ко мне домой, в посёлок Заречный, расположенный в трёх километрах от старинного Радонежа, приедут Сергей Б. и Юра П. и кто-то из них скажет: «Отца Александра убили», а я, едва опомнившись, пролепечу: «Когда, как?» И один из друзей ответит: «Сегодня в шесть утра, зарубили топором»…

А тогда, в марте 90-го, я приехал в Новую Деревню не через неделю-другую, а через три дня, потому что накануне вечером по моему сергиево-посадскому номеру позвонил отец Александр и сказал:

- Заезжайте завтра в храм. У меня кое-что есть для вас…

Я выстоял больше половины службы. Когда стал читать диакон, отец Александр подошёл ко мне, негромко сказал:

- Идёмте ближе к свету…

Он сходил в алтарь и вышел оттуда с тремя плотными листками сероватой бумаги.

- Вот, берите. Я назвал эссе «Вместить невместимое».

- Поставьте, если можно, подпись – глухо и неожиданно для себя бухнул я.

Священник прошёл к конторке, попросил у церковного старосты ручку, наискосок, на первом листе, черкнул несколько слов и расписался.

Затем, выйдя вместе со мной на минуту из храма, сказал:

- Теперь идите с Богом. Чувствую, дела вас не отпускают, - снова улыбнулся он. - Да! Забыл… Книгу Домбровского возьмите у Марьи Витальевны. Он ведь тоже сперва всё стихи писал, но потом полностью перешёл на прозу. И хорошо это у него получилось. То же самое  – Набоков. Да и Ахматова в глубине стиха – по-хорошему прозаична. О Пушкине - нечего и говорить. В ваших стихах много повествовательности. Ну, например, в стихотворении, которое связано с Конфуцием. Но главное не это. Главное - в них присутствует чудо рассказывания!

 Я с недоумением глянул на собеседника.

 - Да, да! Чудо рассказывания – вот, что вы ощущаете во время написания стиха. Ощущаете сильно, хоть и подспудно. Сам рассказ о любом событии, во время произнесения речи, - неважно про себя или вслух,  - обрастает у вас новыми неожиданными деталями и смыслами. Чудо рассказывания – это чудо Божье! Ну, мне пора…

Отступив влево, вглубь церковного двора, и встав под деревьями, я, волнуясь, прочитал первые строки из того, что написал о моих стихах отец Александр:

«В нашем мире, который с завидным упорством отворачивается от чудес, чудеса всё-таки происходят. Они стучатся к нам, словно надеясь прорваться сквозь человеческую слепоту. И одно из самых удивительных чудес – тайна человеческого сознания и духа. Об этом когда-то писал Блэз Паскаль, сравнивая мёртвые, лишённые разума громады мироздания, с одним-единственным огоньком мысли, горящим во тьме»

Я зажмурился - и вмиг даже думать забыл о стихах: о своих, чужих, о древних, новых!

Проза, которую я начинал писать и в семь, и в четырнадцать, и в двадцать лет, которую произносил про себя и вслух, во время бодрствования и во сне, словно бы читая не написанную ещё книгу, эта проза приобрела вдруг вид подмосковной церковной нищенки. Одетая дурно, грязновато, она зачем-то нацепила поверх сбившихся набок волос дворянскую пышную шляпку с ситцевым лиловым цветком, выступила внезапно из-за церковной ограды и пошла, чуть пошатываясь, прямо на меня.

Нищенка, получив пятак, а затем и двугривенный, ушла.

А проза и та сбивчивая речь, которая всегда тесно её обвивает, - они остались.

Речь эта, как та оттаявшая ветка, неожиданно в конце марта показавшая на концах своих крохотные почки, едва заметно мигающие зелёными огоньками на чёрном тополе, на осокоре, который хорошо прижился здесь, в Подмосковье, - речь эта внезапно задрожала и потом уже никогда  не переставала дрожать.

В те минуты я напрочь забыл об отце Александре (о чём до сих пор вспоминаю со стыдом) и стал почему-то смотреть не вверх, на тополь-осокорь, а вниз.

Под ногами валялся неизрасходованный, не изображённый как надо март: кучка снега, фиалка, навоз, детская красная лента, кем-то  - девочкой или котёнком – на одном из концов растерзанная в пух.

От полноты внутренней (наконец соединившейся с внешней) жизни я закрыл глаза.

Так, не разлепляя век, и дошёл до крошечного деревянного дома, на другом конце церковного двора. Хрипло позвал:

- Марь Витальевна, вы здесь?..

Марья Витальевна тоненько нарезала горбушу, чтобы отец Александр  после службы мог наскоро перекусить, и потому, не оборачиваясь, мотнула головой в сторону комнаты.

Я вошёл, взял со стола жёлто-лимонную книгу Юрия Домбровского «Хранитель древностей». На ней – и опять-таки наискосок – было написано:

 «Борису Евсееву, чтобы он тоже стал Хранителем!»

Я открыл книгу и прочитал: «Выезжал я из Москвы в ростепель, в хмурую и тёплую погодку…»

Но тут же Домбровский был захлопнут, и я, вслух, волнуясь, как непротрезвевший скрипач перед экзаменами в Гнесинке, забормотал вслух своё любимое: «Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был забит путевыми записками…»

Проза - как путь жизни и как вроде бы случайно затеянное описание этого пути, - пронзила меня, словно острая булавка трепыхающегося жука: сверху донизу!

Продолжая читать вслух нестерпимо прекрасного Лермонтова, объёмные куски которого помнились наизусть ещё с детства, покинул я пахнущий сосновым осмолом, крохотный церковный дом.

Уходя, краем глаза видел: Марья Витальевна перестала строгать рыбу, распрямилась и с недоумением на меня смотрит. Потом подняла зачем-то руку. Однако дальше никакого жеста не последовало.

К руке её прилипла рыбья косточка с беловато-розовым жирком на конце. Марья Витальевна косточку на руке чувствовала, морщилась, рукой слегка встряхивала, гуттаперчевое лицо её кривилось, но сбить косточку щелчком или попросту сдуть её она почему-то не догадалась.

Домой, в посёлок Заречный я решил ехать на попутке, и поэтому пошёл пешком через снежное поле, мимо кладбища - к Новой Ярославке.

По дороге я видел лису.

Она терпеливо ждала своего часа на опушке леска, прилепившегося к южной окраине кладбища, и на меня глянула равнодушно.

Через минуту лиса напружилась, чуть отпрыгнула в сторону, потом скрылась за невысоким снежным холмиком. Тут же она появилась снова - с полёвкой в зубах. Глаза лисы – я хорошо это видел, потому что всегда был дальнозорким – пылали неутолимым огнём голодного счастья. Лиса медленно, даже величаво, не обращая внимания на двух пьяненьких копачей, вынырнувших из синих глубин кладбищенского марта, скрылась в неширокой, отделяющей дорогу от поля канавке.

«С добычей», - порадовался я за лису и тут же ускорил шаг: нужно было ехать домой, быстрей прорисовывать радость, удерживать на лету плотность и вескость неожиданно высмотренных деталей.

Мгновенный - в два приёма - переход от стихов к прозе изменил мою жизнь до неузнаваемости: она обрела неожиданный, долгие годы укрывавшийся от меня смысл.

 Прежняя жизнь вдруг сухо хрустнула и отпала, а жизнь новая, неизвестно откуда взявшаяся, стала наливаться дикой силой: сквозь сухостой и заборы, её внезапно потянуло вверх, в сторону, вверх!  

Стало вдруг всё равно, что будет дальше, отступили бесконечные хозяйственные дела и трудности, они показались ничтожными или преодолимыми, потому что вдруг решился основной, все эти годы торопивший жить и безумствовать вопрос: как перевести то, что делается вокруг в рельефы и линии, в слова или записанные нотами звуки?

Не дававшийся в руки смысл нежданно-негаданно был обнаружен.

Всё стало светящимся, праздничным, каждая деталь получила смысл и вес. Мир как точнейший набор штрихов и звеньев представился великим порядком, который нужно было постигать, изображать, которым нужно было делиться с голимыми, обездоленными.

Тут же я стал вспоминать сияние и тяжесть рыб, которых вытаскивал из реки в детстве, вспомнил лёгкую девичью пудру весенних бабочек и тяжёловатую пыль летних просёлков, вспоминал завитки шерсти за нежно-прозрачными бараньими ушами и мелкий воробьиный шаг особо льстивых и придирчивых школьных учителей…

Через некоторое время я улетел на Кавказ. Правда, не в Тбилиси, в Баку.

Первый же рассказ, уцепленный там новым зрением, - не залепленный литературщиной и монотонными всхлипами, рассказ, написанный совершенно по-новому - подтвердил: жизнь изменилась до неузнаваемости и её уже никто не обессмыслит.

Радость понимания заставляла нырять в ледяной Каспий, выскакивать, ликуя, голышом на скалисто-песчаный берег, смотреть сквозь тяжеловатую пелену на южное кирпичное солнце, пить вино огромными, превосходящими способности человека глотками…

Ну а книга Домбровского, подаренная отцом Александром, книга, которая своей короткой надписью на контртитуле толкнула меня на возврат к Лермонтову, повернула лицом к неслыханным возможностям русской повествовательной интонации, - и теперь, после всех переездов-ремонтов, посвечивает передней стороной обложки в моём шкафу.

Жёлто-лимонная эта обложка видна даже в сумерках, а особенно хорошо утром, в снежный рассветный час…

 

 

вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Отец Александр Мень. Борис Евсеев вспоминает... | Вар-Григ - Дневник Вар-Григ | Лента друзей Вар-Григ / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»