Гуров вскинул голову и тревожно посмотрел мне в глаза.
Тебе, закоренелому холостяку, этого не понять... а может, тоже решишься, пока не поздно? Чего тебе терять?
Терять мне в самом деле было нечего. Разве что — кроме памяти. А память коварная штука. Она не прощает тем, кто пытается освободиться от нее. Без памяти человек превращается в жвачное животное, в нравственного урода, недомерка. Ему, человеку, только кажется, что он живет нынешним днем. Черта с два! В нем самом тяжело ворочается, вздыхает, пыхтит, ежеминутно напоминает о себе прошлое как совесть, как опыт, как предостережение. И будущее — тоже живет в нем. Оно — в неродившихся детях, в честолюбии, в неистребимом отчаянном желании достичь того, чего достичь, увы, невозможно. Если б человек стремился только к возможному, как бы он упростил себе жизнь! Но в том-то вся и загвоздка, что он всегда пытается откусить больше, чем может проглотить.
Я покосился на Гурова. Он запрокинул голову и, улыбаясь, смотрел на далекое синее небо. Сейчас он был, несомненно, в будущем, и оно представлялось ему, наверное, таким же ясным и безоблачным, как это небо, но, конечно, не таким далеким. Думаю, ему казалось, что в этот момент его лучезарное будущее счастливо слилось для него с его безмятежным настоящим. Опасная иллюзия! Каждое время, каким бы заманчивым оно ни было, должно занимать в глобальной стратегии человека свое место. Это уж как дважды два — четыре. Одно должно вытекать из другого, и не следует торопиться опережать время и бездумно рвать штаны в "шагах саженьих" — может ведь случиться так, что другие-то и не купишь.
Ах, память, память!.. Ее надо беречь, холить, лелеять. Она твоя, только твоя и никому больше не принадлежит, и ни на кого ты ее, родную, больше не повесишь: у всех хватает своей — и злой, и доброй, — и лишней никому не надо. Да и очень ревнива наша память — рядом с чужой трудно уживается, а если и примет, то постарается обратить в свою веру.
Я знал, куда повела меня моя память, и послушно пошел за ней. Я закрыл глаза и сразу же увидел перед собой этот тихий укромный уголок, окруженный жесткими кустами барбариса и чахлыми тополями с бледно-зелеными съежившимися листьями. Здесь мы и встречались вот уже более двух десятков лет. Мы сметали с покосившейся, облупленной, а когда-то синей лавки изъеденную гусеницей листву, садились так, чтобы можно было дотянуться друг до друга рукой, и улыбались, довольные встречей.
За кустами барбариса высилась трехметровая обшарпанная кирпичная стена. С другой ее стороны часто доносились приглушенные трамвайные звонки. Стена тянулась вдоль трамвайной линии, потом сворачивала в переулки и замыкалась на другой стороне массивными железными воротами, охраняя покой этого грустного приюта скорби и печали.
— А ты все хорошеешь, — говорил я из года в год одни и те же слова.
Она смущенно отводила глаза. Ей было приятно это слышать, потому что для нее время не существовало, — она не понимала его движения. В ее больном сознании оно остановилось еще тогда, более двух десятков лет назад. Так останавливается жизнь на забытом листке отрывного календаря.
Она рассказывала мне о том, что ей вдруг приходило в голову, и я принимал ее наивные радости и простодушные печали с самым серьезным видом. Ей нравилось мое сочувствие, и она отвечала на него полным доверием.
Иногда мы подолгу молчали, наблюдая за серыми тенями, бесшумно бродившими за деревьями.
Потом, прощаясь, я протягивал к ней руки, брал ее мягкие теплые пальцы в свои ладони и, пытаясь поймать ускользающий взгляд, спрашивал:
— Что тебе принести?
— Приходи с Гуровым, — просила она, тихо смеялась и прятала смущенный взгляд.
Боже мой! И это она повторяет из года в год. И из года в год я кормлю ее ложью во спасение: нет Гурова, уехал Гуров к черту на кулички — в Африку! Иногда я рассказываю об этом