• Авторизация


Until I give up my last breath 25-06-2015 22:38 к комментариям - к полной версии - понравилось!


Это как когда Тони поёт: "I'm eighteen, and I don't know what I want!", а ему уже двадцать первый год.

Всегда есть кто-то, на кого можно смотреть и говорить себе: "Ну вот и тебе неплохо".

Мне совсем не хочется задумываться, просто кажется в последнее время, будто я могу что-то сделать или понять. Надо только не выходить из комнаты.

Но это не о Бродском, я его никогда не любила. Может, впечатление подпортило большинство. Может, я ещё пересмотрю свои взгляды, от которых я и так решила отстраниться.

Иногда мне кажется, что мне лучше. Я уже не так беззащитно плаваю в окружающем мире, ориентируюсь понемногу, и чужие истории не звучат как открытие. Но, благо, стыдящего ещё много.

Почему же оно благо? Разве это может составлять меня?

Я упорно не верю, что приду когда-нибудь к концу. Или что придёт кто-то другой.

Я решила не делать таких нелепых глупостей. Не знакомиться в транспорте, опасаясь проворонить "судьбу". Я не знаю, как сочетать толерантность с консерватизмом. Да и нужна ли мне эта толерантность.

Зачем они спрашивают, хотела бы я быть военным журналистом, если я даже в экстремальной ситуации никогда не была. Откуда мне знать. Есть у меня отвага, или паника обезглавит меня.

Каждый раз, когда я что-то делаю, говоря, что верю, моя душа не рвётся, я просто принуждаю себя, полагая это правильным. Даже во снах.

Я мечтаю не принимать близко эти игры подсознания. Если бы они только так часто не подтверждались.

Но дело в том, что мои сны правда часто сбываются. И я уже боюсь, боюсь чертовски.

Снится, значит, что падает самолёт, а я прямо стою рядом с его рухнувшим горящим телом на взлётке. И знаю точно, что среди прочих погибли три человека, они сидели в самом носу. То были мои друзья, классные музыканты, я провожала их. Из России - домой. Что из этого правильно?

А у нас между тем через три дня отлёт в Берлин. И трое нас.

Ужасные трёшки, а потом ещё один мерзкий сон. И вот я уже не могу противиться чувству, что умру в самолёте. Они ведь падают.

И нельзя никому сказать. Кому я скажу? Наведу панику на девчонок? Они верят мне. Они точно видели, как я умею ванговать/жойенить: "Нихрена не получится".

Как сказать, что мы, может, умрём? Или маме? Мама так вообще сны мои для моего спасения использовала. Когда-то мы нашлись с ней, потому что она вспомнила, что мне снилось. В том самом месте, что мной было описано. Она пришла туда и ждала, а я случайно проходила мимо.

Ну так как к своей смерти-то подготовиться? К тому же к такой печальной смерти - в падающем самолёте. Там, говорят, атеистов нет.

А я даже на причастие не сходила, хотя собиралась. И правил вечерних-утренних не читала. Время ещё есть, а я всё равно не читаю. Поди не поможет с моей отдачей. 

Не сдавать же билет. Не отменять же то, что мы планировали с самого февраля. Маша так хотела. Что будет больше по-свински: отказать ей в поездке или согласиться, допустив её смерть? 

Всё небось от того, что в День Победы летим в Германию. Бабушка сказала, ей за меня стыдно, но она никому не расскажет. Спасибо, что прикрываешь, бабуль.

Что останется от меня последним? Я всё думаю, просыпаюсь и думаю: "Жизнь-то в обратном порядке пошла". То считала восемнадцать, девятнадцать, двадцать, а тут два дня остаётся, да один день.

Кому я могу послать смс-ку со сдержанно-высокомерным: "Не поминай меня лихом. Прости, что я чудила". Чтобы только что-то доброе осталось.

Но я не раскаиваюсь и в противовес Канцлеру Ги с её "Разными дорогами" нераскаянной и умру.

Что последнее вспомнить?

Я не возмущаюсь, встаю рано, еду в универ на какие-то пары, которые в голове всё равно не держатся, ведь светит май, да и надо собирать чемодан. Маша спрашивает, что я в него кладу.

Но это - позже. А сначала я сажусь покурить в одиночестве. Маша говорит, что сейчас скоро будет. Я смотрю на девушку в больших солнечных очках на лавке напротив. Наверняка и она под своими тёмными стёклами смотрит на меня, тоже курит.

Сигарета удивительно долго тлеет, свет заливает меня в моей чёрной кожаной юбке, в чёрных колготках ноги кажутся тонкими, куртка кожаная чёрная, что-то под ней. Огромная это редкость: когда настолько не жарко и не холодно.

Двери универа открываются, после лекции, о существовании который я впервые слышу, выбегает одержимая телевидением и репортёрством Марина, она говорит, лекция супер, и она была предпоследняя. Появляется Даша-староста: "А твой текст для лонгрида-то забавный и всем понравился".

"Только, говорю, исправления к нему до сих пор не прислали, и я даже не знаю, когда будет время редактировать".

"Да сейчас пришлют. А фотку твою и интервью Марианна нашла в сети".

И это так забавно: мои одногруппники гуглят меня и сбрасывают друг другу страницы журнала, на которых меня отпечатали. Я курю, стряхивая пепел, и приглаживаю свою юбку. Приходит Маша. Все они стоят надо мной, я одна сижу и одна курю, улыбаюсь, жмурясь от солнца со своими тонкими ножками в чёрных колготочках, чувствую себя хрупкой и какой-то ещё, какой себе нравлюсь, но на самом деле не являюсь. Девушка в тёмных очках ушла. 

Марина говорит: та преподша, что ведёт неизвестную мне лекцию, рассказывала сегодня о своей сестре, которая была снайпером.

Я выдыхаю с ужасом и бросаю что-то невнятное.

"На войне", добавляет Марина.

И я выдыхаю вновь - с облегчением.

И Марина страстно заливает, как повезло нам учиться на журфаке сейчас, ведь таких преподавателей скоро не останется. Даша перечисляет тех, кого уже не осталось. А я всем существом растворяюсь в солнце и свете.

Когда не останется меня, это - то, что от меня останется.

Да, я отпечатываюсь в этом мгновении, где я сижу, греховно курю, юбка греховно короткая, и я греховно чувствую себя звездой своей группы - чувство напрочь забытое после седьмого класса.

В этом мгновении ничего не меняется и не становится лучше: я лишь чётче и уже совсем непоколебимо осознаю, что умру завтра в падающем самолёте, а ко всему прочему - срок сдачи курсовой уже вышел, а к двум рефератам я не притрагивалась. Текст к лонгриду надо редактировать, а времени не будет. Несмотря на то, что я умру, мне не то чтобы плевать на это. Ничего не становится светлым, просто солнце очень яркое, и я веду себя непростительно отвратительно, но почему-то чувствую себя чистой. Среди чужих, по сути, людей.

Вспомнят ли они меня в этом чудесном кадре, который я сама для себя выбрала? Как я сидела, улыбалась и курила. Я заклинаю их, применяя все силы Ванги-Жойена: вспоминайте меня такой.

Прекрасный момент постепенно рассасывается. Маша хочет в сортир, Даша хочет пожрать. Марина говорит: "Посиди со мной", она вынимает сигарету из моей второй, непочатой пачки и беспрерывно болтает, советует добираться в Шереметьево на аэроэкспрессе, потому что её парень остался доволен, и это дешевле, чем такси. 

На литературе невозможно изучать Чехова. Там-то Маша и толкует про чемодан. Редакторы присылают мне мой текст, который просто ну очень клёвый, правда, исправить надо каждое предложение. Я вздыхаю, что не хочу и вообще надеялась сегодня дописать эпизод про Жерара. Маша говорит: "Да заставь себя и быстро отмучайся. Когда ты будешь в Берлине редактировать?"

"В самолёте".

"В самолёте мы будем болтать!"

Чехов никогда не рассматривал крупные трагедии в человеческой жизни. Этим он разительно отличается от Толстого, Достоевского, да и всех прочих, кому для раскрытия героя нужно, чтобы с ним что-то случилось. Если Раскольников не убьёт старуху-процентщицу, мы не поймём, что он хотел сказать. Если Анна не изменит мужу, из чего делать выводы? Чехов справедливо замечал, что не каждый день мы совершаем преступления, суициды, предательства, а следовательно, почему именно о них надо говорить? Он видел трагедию в самой жизни, в том именно факте, что ничего ужасного не случается, а становится всё хуже и хуже.

Препод Клинков (так и слышится звон оружия) говорит, что его жизнь, несомненно, трагична по-чеховски, поскольку состоит из подъёма по утрам, дороги на работу, беспокойств о том, что купить домой, проверки рефератов и дипломов. Уже много лет, день ото дня. Мы все - трагические герои Чехова. В наших жизнях нет кульминации, как и в его рассказах. Нас не заставляют страдать ни страсти, ни воинствующие мировоззрения, ни великие грехи, а всё равно грустно до слёз. Если понимать.

"Тот, кто на зачёте скажет мне, что дуэль фон Корена и Лаевского случилась из-за того, что они исповедовали разные идеологии, сразу пойдёт на осень".

Я записываю, что дуэль состоялась не из-за этого. Но при всём желании так и не понимаю, из-за чего она всё-таки состоялась. Дуэль - это ведь вообще не свойственно Чехову с его пассивным трагизмом жизни. Хотя иногда что-то подобное всё-таки происходит. 

Я рассказываю Маше, что первый рассказ Чехова, который я прочла по совету мамы в возрасте девяти лет, был о том, как девочка задушила младенца, плакавшего сутки напролёт и мешавшего спать. Она не спала, может, несколько недель. Всё время обхаживала младенца, но это чёртово чудовище рыдало лишь громче, а родители едва ли не в другом доме жили, чтобы не слышать. Тогда в одну из ночей девчонка задушила ребёнка, легла прямо на пол и уснула, наплевав на то, что с ней сделают, когда обнаружат. Это что-то в духе Некрасова...

А ещё Каштанка, которой мальчик позволял проглатывать лакомство на верёвочке, а потом выдёргивал еду у неё из желудка. И Ванька с его письмом "на деревню дедушке", которого никогда не спасут от жестокого учителя, поскольку письмо никогда не дойдёт. 

Такие истории были в моём детском сборнике. А обложка у него была весёлая, яркая, с милой собачкой и цирковыми артистами. Мама рано познакомила меня с классикой.

Маша ужасается.

Замужняя любовница Лаевского, сбежавшая с ним на Кавказ, опротивела ему по причине, точно так же мне непонятной. Его раздражало даже то, с каким звуком она пьёт чай. Но что воистину невыразимо больно: она понимала, что его это раздражает.

Даже к зачёту я не прочла "Дуэль", хотя до сих пор мечтаю во всём разобраться. В тот день мне казалось, что я не чеховский герой, у меня завтра будет трагедия, кульминация и развязка. Впрочем, дело ведь не в экшене, а в выводах.    

На философии читаю Анну Каренину. Дома, как всегда, не делаю ничего. Невозможно найти достаточно выдержки, чтобы дописать эпизод про Жерара в этой суматохе. Да и может, не надо дописывать. Какое значение трилогия о Жераре будет иметь в масштабе моей жизни?

Кажется, это Батюшков сочинил тот огромный стих, где знаменитые литераторы предстают перед чем-то вроде суда после своей смерти. Все они стоят на замерзшей Лете и держат свои произведения в руках. Кто написал дерьмо - под тем лёд проваливается, и он навсегда пропадает в веках, никем не запомненный. Кто написал круто - присоединяется к пиру. Там те, которые тоже круто написали.

Тридцать страниц про Жерара меня сразу в ад, ни в какую не в Лету (она для писателей) затянут. Так что лучше, наверное, им пренебречь. Но я всё-таки беспомощно перечитываю.

Надо говорить с собой, надо задаваться вопросами, а я всё только уши затыкаю музыкой, ною маме, что не влезу в шмотки, и приятелю пишу: "Завтра уезжаю. Курсач не сдан. Фик по "Ходячим" не окончен. Третий сезон "Игры Престолов" не досмотрен". Это я ещё умалчиваю, что текст для лонгрида так и не отредактирован, а два реферата даже не начаты. К слову, из-за поездки мы пропускаем выпускной экзамен по английскому, с сочинением и аудированием.

Так всегда и у всех, или только у меня в жизни такая нелепица?

Или только у меня такие нелепые предсмертные мысли?

За "Игру Престолов", наверное, тоже сразу в ад. А ещё к маме отношусь плохо. 

Что сказать маме, если завтра умрёшь?

Ничего: она и так знает, что ты её любишь. Я её никогда не звала приторной "мамочкой-мамулечкой", пусть ей и хотелось этой сладости. Но зато никогда, даже в худшем тинейджерстве, не жаловалась друзьям, как она меня заебала.

Ещё помню об этом вечере: песню про Настасью, у которой бес гуляет в душе мордастый, и как язык заболел от шуток про "миссию".

Да, 9 мая, в день 70-летия победы у меня в Германии миссия. Мой прадед был контужен (кстати, на всю жизнь) под Кёнигсбергом, попал в госпиталь и до Берлина не дошёл. Значит, я дойду. Вот почему ехать именно в эту дату - прекрасно и много значит. Это символ. Это уважение. Это то, как я действительно чту своих победивших предков.

Отвалите.

А в те шмотки, как ни странно, влезла. Искренне "как ни странно", потому что чувствовала себя отвратительно толстой, напрочь позабыв, что этим же утром казалась себе худой и хрупкой куряжкой.

Очевидно, что я не верю в падающий самолёт на сто процентов. Но проблема не в том, что на целых пятьдесят процентов верю, а в том, что дальше этого полёта ничего увидеть не могу. Ни как мы будем брать такси в Берлине, ни как встретимся с хозяином квартиры по имени Энко. Никак. 

Вот и та Настасья сама создала неприятности, нагадала себе несчастье, вдруг привиделось чудо-юдо. И я, конечно, не на сносях, но

Позабудьте про эту песню, если я не вернусь обратно.

Сдать бы билеты, раз так мерещится. Спасти себя и своих. Посетить экзамен по английскому, выбить право изучать второй язык...

Но верёвочка в желудке Каштанки тянет вперёд. Чтобы ничего не выплёвывать, шагаешь послушно, садишься в такси, надеешься на пробки, а доезжаешь за сорок минут. Очень рано. До посадки часа четыре, до приезда Маши и Ани часа три. От курения болит живот, да и теперь оно не кажется красивым. Только греховным. В сумке спрятан крошечный молитвослов, который открывать я не планирую.

Потом с Машей делаем селфи и заполняем анкетки. Аня спит на кресле в зале ожидания. Она какая-то бледная и простуженная, я хочу осторожно её обнять и сказать, что она не заслужила смерти. Но вместо этого покупаю огромный стакан кофе и изучаю с Машей схему берлинского метро. Мы о чём-то шутим довольно грубо. На экране в баре мерцает Парад Победы. Мы смотрим, я пишу маме, что смотрим.

Может, дело в том, что в праздник Победы и последующие дни мне не надо радоваться. Надо помнить семилетнюю трагедию. Маша говорит, что, напротив, надо наконец перестать страдать в эти даты. Я и не страдаю. Я очень чётко говорю себе: "Раз уж выпал такой шанс, то подготовься. Будь самой стойкой из них, ничего не ждущих. Когда всё начнётся, дыши ровно, возьми их руки, прочти молитву и закрой глаза. Прими смерть с достоинством и верой. Не впадай в агонию. Главное - в агонию не впадай".

Так шепчет инстинкт самосохранения. Это я пойму позже, когда самолёт начнёт трястись и бесконтрольно снижаться. И когда я всё-таки впаду в агонию, единственная из всех, лишусь слёз, крика, слов, молитв. А они скажут: "Чего ты?" Я притронусь к желудку типа тошнит и к голове типа кружится: "Да чёто плохо".  

Удивительно, какую нелепицу ты несёшь, полагая, что всё пропало. И как невозможно описать ту микромиллиметровую разницу между "Да, мы умираем, и я готова" и "Мы падаем, действительно падаем! Я ПАДАЮ"

ЗА ЧТО НЕ ХОЧУ НЕ ХОЧУ НЕ ХОЧУ

Я УМРУ

И МЕНЯ НЕ БУДЕТ НА СВЕТЕ

Я, Настенька Кантемирова, волосы каштановые, глаза карие, голосок звонким жаворонком смешил бабушку, на одни пятёрки училась вплоть до шестого класса, сочиняла стишки-рассказики, жила в фантазиях, дралась с мальчишками, с Маринкой Зубовой тайком из школьного окна вылазила и бегала в Дикси за мороженным.

Это не жизнь перед глазами проносится. Это я себя малодушно оправдываю.

Посмотри на меня, Боже, я же была невинна. Волосики в косичечках, улыбка на губах, которые к сигарете не прикладывались и бранных слов не произносили. И не было алкоголя и сортиров заблёванных, не было вскрытых моих запястий и романа с Тайлером не было.

Бабушкин жаворонок, мамин котёночек, да за что же я буду в этом самолёте живьём гореть?!

Очень странно оно сработало. Я тогда понятия не имела, с чем это связано и почему выходит так бесконтрольно. Почему именно в детстве себя увидела? Почему в момент падения ты, двадцатилетняя, говоришь Богу, что детей убивать нечестно? Может, это и есть раскаяние - попросту отказ от своих поступков? Я этого не делала. Знать не знаю, как такое могло выйти. Мне восемь лет, вот так меня и суди.

Маленький невинен, маленький не должен умирать, потому ты в смерть и не веришь, когда она близко. Мне казалось потом, что мышление у меня заурядное. Может, другие, более наполненные люди воображают что-то посерьёзнее и поправильнее.

Забавно, потому что буквально через две недели я наткнулась на нечто совершенно такое же сразу у двух крайне разных писателей.

 У Толстого Иван Ильич медленно умирает от болезни, которую сегодня, наверное, назвали бы раком.

...он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого.
Тот пример силлогизма, которому он учился в логике КизеветераКай — человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня! Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание?

И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, — мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно.

Кай, Джудит, Иван Ильич, да даже мои учительницы и приятельницы... Этот герой вспоминает и юность, и молодость, потому что он старше и потому что не чувствует себя ни в чём виноватым. Такова концепция Толстого. Он потом приведёт читателя к выводу, что жить "приятно и прилично" едва ли не страшнее, чем творить зло. Но случайно ли то, что прокурор вдруг становится маленьким мальчиком?

Это ладно. Это жалкий, противный и глупый Иван Ильич. Но что думает "честный американец", бравый капитан Делано, опытный мореход из новеллы Германа Мелвилла. Оказавшись в одиночестве на чужом судне, он находит команду и их предводителя необъяснимо подозрительными. Ему кажется, что у них заговор и они вот-вот его  убьют.

"Как? Я, Амаза Делано, Приморский Джек, как называли меня мальчишкой, я, Амаза, который с кожаной сумкой в руке шлепал босиком по воде, направляясь вдоль берега в школу, разместившуюся в старом корабельном корпусе, я, маленький Джек, ходивший по ягоды с братом Нэтом и остальными - здесь, на краю света, один на борту призрачного пиратского фрегата буду убит ужасным испанцем? Невозможная, нелепая мысль! Кто захочет убить Амазу Делано? Его совесть чиста. Есть некто над нами. Стыдно, стыдно. Приморский Джек! Да ты, право, ребенок; впал, как видно, старина, снова в детство; стал слабоумным и пускаешь слюни". 

И капитан Делано с легкой душой легкими шагами взошел на ют.

А ведь Мелвилл сам был моряком. Зачем ему выдумывать то, о чём не задумывался?

Это потом уже ко мне придут мысли, что никчёмность нашей смерти заключается в том, что мы ровным счётом почти ничего не сделали. Плохое, конечно, можно насчитать, но разве был у нас настоящий выбор между добром и злом? Мы не успели определиться, чему принадлежим. Дети?

Самое мрачное в такой теме, это то, что обычно я не ужасаюсь смерти детей. Я никогда не вопрошала Бога, почему он заставляет малышей страдать и умирать. Мне где-то в глубине себя, под воздействием нескольких книг это было понятно. Да и понятно сейчас. Пока нет своих? Да нет, просто к чему ругаться? Я люблю это слово - "смирение".

Но в самолёте смирение как-то не успело наступить, было только ощущение падения, которое никто не мог остановить. 

На самом деле, мы не падали. 

И длилась моя паническая атака пару минут, наверное. Потом тоже было плохо, но уже не критически. Да, я ждала, что мы всё-таки рухнем. Но однако мы говорили о том, что Машина подруга оказалась не девственницей, а Аня со своим Даниилом - прямо Санса в паре с психом Джоффри.

Сидели мы ближе к хвосту, чем к носу. Неисправность исправили до взлёта. Да, неисправность была. 

До сих пор не нахожу причин отрицать, что вероятность нашей смерти существовала. Капитан Делано по прозвищу "маленький Грег" просто оказался слишком сильно влюблён в жизнь, и выбросил две монетки, полагавшиеся Харону. 

На прощание маме я послала целующийся смайлик. Как ни странно, никаких "Я люблю тебя". Это должно было стать хорошим, пусть и скупым последним словом. Но она, нарушая все правила, написала в ответ: "Смотрю парад. Сейчас венки возлагают". 

И вот моим последним словом оказывается: "Славься Россия!"

Так нелепо, хочется смеяться и плакать.

А может, и символично. День Победы же. 

По приземлении в Берлине я рассказываю девчонкам свои сны, ещё даже не спустившись с трапа. Они смеются: "Какие из нас музыканты?"

"Но теперь-то всё позади? - уточняет Аня, - Они же из Москвы улетали?"

"Да, но летели они домой", - вспоминаю я.

И спустя шесть дней моя смс-ка маме выглядит уже немного приличнее: "Скоро взлетаем. Напишу из Москвы. Люблю тебя". И целующийся смайлик. 

вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Until I give up my last breath | Music_fucking_maniac - Passive Aggressive | Лента друзей Music_fucking_maniac / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»