Двойки надо ставить за отсутствие знания у ученика, а не за
отсутствие педподготовки у учителя.
Тихо улыбаясь, Саша прикурила от его сигареты. В ее красоте было что-то грустное,
словно отцветающее, как будто красивой Саша была последний день.
Оба они, голые по пояс, лежали на расстеленных газетах посреди крыши.
Они загорали на отцветающем солнце бабьего лета и пили пиво. Между ними
стояла трехлитровая банка и раскуроченная коробка из-под молока, заменявшая
кружку. Над ними на шесте, как скелет мелкого птеродактиля, висела
телевизионная антенна, которую они только что установили.
Встреча с друзьями -- это способ выжить, а не выжрать.
В Грачевнике стояла морозная, черная
тишина, чуть приподнятая над землей белизною снега. Тучи над соснами размело
ветром, и кроны казались голубыми, стеклянными. Дьявольское, инфернальное
небо было как вспоротое брюхо, и зеленой электрической болью в нем горели
звезды, как оборванные нервы. Служкин свернул с тропы и побрел по мелкой
целине, задрав голову. Ноги вынесли его к старым качелям. В ночной
ноябрьской жути качели выглядели как пыточный инструмент. Смахнув перчаткой
снег с сиденья, Служкин взобрался на него и ухватился руками за длинные
штанги, будто за веревки колоколов.
Качели заскрипели, поехав над землей. Служкин приседал, раскачиваясь
всем телом и двигая качели. Полы его плаща зашелестели, разворачиваясь. Снег
вокруг взвихрился, белым пуделем заметался вслед размахам. Служкин
раскачивался все сильнее и сильнее, то взлетая лицом к небу, то всей грудью
возносясь над землей, точно твердь его не притягивала, а отталкивала.
Небосвод как гигантский искрящийся диск тоже зашатался на оси. Звезды
пересыпались из стороны в сторону, оставляя светящиеся царапины. Со свистом
и визгом ржавых шарниров Служкин носился в орбите качелей -- искра жизни в
маятнике вечного мирового времени. Разжав пальцы в верхней точке виража, он
спрыгнул с качелей, пронесся над кустами как черная, страшная птица и рухнул
в снег.
Вернулся сержант Хазин, сел, подозрительно ощупал Служкина взглядом и
начал скучно допрашивать, записывая ответы. Изображая предупредительность,
Служкин отвечал охотно и многословно, но все врал.
-- Знаешь, -- поморщившись, сказала Кира, -- я не люблю, когда мне
показывают голый, грязный зад и при этом радуются.
Служкин осекся, помолчал и ответил:
-- А я не люблю, когда ставят сапоги на пироги.
Вроде отвратно, а тянет обратно.
Вплывает она в кабинет. За ней Градусов,
как овечка, семенит. Зондер-команда вмиг преобразилась, я даже остолбенел:
все сидят, все пишут без помарок, все хорошисты, все голубоглазые. Один я
Д'Артаньян стою: глаза повылазили, из свитера клочья торчат, с клыков капает
и в руке указка окровавленная.
-- Ты не добрый, Витус, -- сказал Будкин, -- а добренький. Поэтому у
тебя в жизни все наперекосяк. И девки поэтому обламывают.
Ускоряясь, мелькая окнами, электричка с воем и грохотом проструилась
мимо. И, улетев, она как застежка-молния вдруг распахнула перед глазами
огромную, мягкую полость окоема. Вниз от путей текли покатые холмы, заросшие
сизым лесом. Далеко-далеко они превращались в серые волны, плавно
смыкающиеся с неровно провисшей плоскостью седовато-голубого облачного поля
над головой.
Здесь, оказывается, была глубокая и глухая зима. Дома по ноздри
погрузились в снег, нахлобучили на глаза белые папахи и хмуро провожали
отцов темными отблесками окон. Над трубами мельтешил горячий воздух --
дыхание еще не остывших за ночь печей. Каждая штакетина длинных заборов была
заботливо одета в рукавичку. По обочине тянулись бесконечные поленницы,
чем-то похожие на деревянные календари.
За трубой стал виден брошенный трелевочный трактор. Красный, он
выглядел на общем фоне серо-бело-сизого пейзажа как свежая ссадина. Только
вблизи стало заметно, что он уже не красный, а ржавый. Он стоял
накренившись, по гусеницы утонув в сугробах, и напоминал оставленный
экипажем катер, который волею стихий посадило на мель. Окна его были выбиты,
дверка висела на одной петле, на крыше лежала снежная шапка, и длинным
языком снег взбирался вверх по его наклоненному щиту.
Быстро закипел чай и оживилась каша. Она родилась из горсти сухой гречки,
как Афродита из пены. Под крышкой котла она возилась, устраиваясь поудобнее,
и все охала, жаловалась, что-то бурчала себе под нос -- она была женщина
нервная и впечатлительная.
-- А вы, оказывается, Виктор Сергеевич, талант, -- уважительно сообщил
Чебыкин.
-- Бог с тобой, -- отрекся Служкин. -- В этом стихе нет ничего
особенного. Хороший посредственный стих. Я люблю его, потому что он простой
и искренний. А хорошие стихи может писать любой человек, знающий русский
язык. Нет, отцы, я не талант. Просто я -- творческая личность.
Через час, красные, расхристанные, они вывалились из подвала, волоча за
собой по ступенькам санки. В санках громоздились две канистры -- толстая
пластиковая Служкина и тощая алюминиевая Будкина. Канистры чем-то напоминали
опальных боярыню Морозову и протопопа Аввакума.
-- Виктор Сергеевич, -- осторожно спросила Маша, -- а как вы ногу
сломали?
-- Градусов говорит, что вы пьяный с берега упали, -- добавила Люська.
Она пила чай из блюдца, поднимая его к губам и дуя.
-- Поклеп это, -- отрекся Служкин. -- Просто я ключи дома забыл.
-- Ну и что?
-- Как что? Дверь заперта, а войти надо. Ну, я вспомнил детство в
Шао-Лине, решил дверь ногой выбить. Разбежался, прыгнул, да силы не
рассчитал. Дверь высадил, пролетел через всю квартиру, проломил стену и
рухнул вниз с четвертого этажа. Нога пополам.
Люська обожглась чаем.
-- Врете вы все, -- с досадой сказала она, вытирая губы. -- Непонятно
даже, как вы, такой, учителем стали...
-- А я и не учитель, -- пожал плечами Служкин.
-- А кто вы по образованию?
-- Сложно объяснить. Вообще-то я окончил Подводно-партизанскую академию
по специальности "сатураторщик", но диплом вот защищал по теме
"Педагогические проблемы дутья в маленькие отверстия".
-- А вы нашли здесь, что искали?
-- Видишь ли, Маша, в чем парадокс... Находишь только тогда, когда не
знаешь, чего ищешь. А понимаешь, что нашел, чаще всего только тогда, когда
уже потерял.
Пуджик спокойно сидел в раковине умывальника над двумя рыбьими
хвостами, как победитель над поверженными вражескими штандартами. Толстый,
сытый, немигающий, он очень напоминал полярную сову.
-- Примерь-ка, Тата, -- попросила Надя.
Тата серьезно взяла панамку, расправила, осмотрела, слезла с табуретки
и стала просовывать ноги в две большие дырки для косичек.
-- Это же панама! -- ахнула Надя. -- Она на голову надевается!...
Тата еще раз придирчиво осмотрела панаму и солидно возразила:
-- Нормальные красные трусы!
-- Для тебя понятия правды и неправды неприемлемы, как для романа. Твои
маски так срослись с тобой, что уже составляют единое целое. Даже слово-то
это -- "маски" -- не подходит. Тут уже не маска, а какая-то пластическая
операция на душе. Одно непонятно: для чего тебе это нужно? Не вижу цели,
которой можно добиться, производя дурацкое впечатление.
Конечно, на первый взгляд ты податливый: мягкий, необидчивый, легкий на подъем, коммуникабельный... Но ты похож на бетономешалку: крутить ее легко, а с места не сдвинешь, и внутри -- бетон.
Такое вот ты у меня желание
вызываешь -- порыться в твоем грязном белье. Чужая уязвимость, а значит,
чужие тайны, у меня вызывают циничное желание вывесить их на заборе. Только
редко находятся люди, имеющие тайну по-настоящему. Гордись: ты, к примеру,
чудесный зверь для моей охоты.
-- Может, ты в меня влюбилась, а? -- предположил Служкин.
-- Ну нет! -- открестилась Кира. -- Твоя самоуверенность меня изумляет!
Ты мне, конечно, интересен. Если бы я о тебе слышала от кого-то другого, то
ты был бы притягателен. Может, тогда бы я и влюбилась в тебя -- заочно. Но
когда собственными глазами видишь все это, -- она презрительно обвела
Служкина сигаретой, -- то просто отторжение какое-то.
От Угрозы Борисовны Служкин вышел со спиральной завивкой, с
оловянными глазами и блуждающей улыбкой олигофрена.
Дымя сигаретой, он брел по голубым тротуарам изогнутой улочки Старых
Речников. Редкие фонари, словно фруктовые деревья, печально цвели среди
сугробов. Вдали, за снежными тополями и крышами, за печными трубами,
скворечниками и лодками на сараях, призрачно белели сложенные гармошкой
пласты многоэтажек. Небо над ними было беспорядочно исцарапано зигзагами
созвездий.
-- И вот с детства у меня к рекам такое отношение, какое, наверное,
раньше бывало к иконам. В природе, мне кажется, всюду разлито чувство, но
только в реках содержится мысль...
-- Я не знала, что вы и серьезные стихи пишете.
-- Я не пишу, Машенька. Я сочиняю. Изредка.
-- Почему же не пишете? -- удивилась Маша.
-- Ну-у... -- Служкин замялся. -- Мне кажется, писать -- это грех.
Писательство -- греховное занятие. Доверишь листу -- не донесешь Христу.
Поэтому какой бы великой ни была литература, она всегда только учила, но
никогда не воспитывала. В отличие от жизни. Можешь преподнести эту мысль
Розе Борисовне.
-- Как у тебя дела? -- спросила Лена, спуская на плечи шаль.
-- Да так себе. Как обычно. Горе со щами, счастье с прыщами.
-- Черта тут поймешь, Ветка. -- Служкин закурил. -- Вроде и люблю ее, а
к ней не тянет. Тянет к другой девице, училке из моей школы, а жить все
равно хотел бы с Надей. И живу с Надей, а ближе тебя нет никого... Никакой
точки опоры в жизни, болтаюсь туда-сюда...
-- Кажется, ты испытываешь тягу ко всему национально-плебейскому?... --
спросила Кира и цокнула ногтем по липкой стенке бутылки. -- К сигаретам
"Прима", к портвейну, к разливному пиву...
Они замолчали, пили вино, курили и смотрели друг на друга. За окном
совсем стемнело. Над верхушками сосен рассыпалась звездная карамель.
Сигарета в длинных пальцах Киры дымилась ровной белой струйкой. Сейчас Кира
была очень красива какой-то равнодушной, насмешливой и доступной красотой.
-- Виктор Сергеевич, вы умеете первую медицинскую помощь оказывать?
-- Последнюю умею. Медными пятаками глаза закрывать.
-- Вы, бабы, все такие, -- успокоил ее Служкин. -- Как шагающие
экскаваторы. За десять верст ямы роете, а под пятой лягушки спят.
-- Ох, Ветка, как бы тебе объяснить... -- вздохнул пьяный Служкин,
стряхивая пепел себе в чашку. -- Ты думаешь, у меня все так получается,
потому что я не могу по-другому?... Нет. Я просто хочу жить как святой.
-- Это что ж, не трахаться ни с кем? -- напрямик спросила Ветка.
-- Нет, не то... -- с досадой сказал Служкин.
-- Так святые же не трахались.
-- Дура. Не трахались монахи, а не все святые были монахами. Я и имею в
виду такого святого. Так сказать, современного, в миру... Я для себя так
определяю святость: это когда ты никому не являешься залогом счастья и когда
тебе никто не является залогом счастья, но чтобы ты любил людей и люди тебя
любили тоже. Совершенная любовь, понимаешь? Совершенная любовь изгоняет
страх. Библия.
Ветка начала быстро раздеваться, расшвыривая вещи.
-- Иди сюда, -- велела она, валя Служкина на себя. -- Под тобой как под
велосипедом... Ты, Витька, не думай, что чик-чик -- и готово. Ты у меня
сейчас работать будешь как негр!
И Служкин действительно работал как негр. Под его руками и губами Ветка
бесстыже вертелась и корчилась, рычала, орала и материлась, мотала головой,
колотила пятками, царапалась. Со стороны могло показаться, что Служкин в
постели сражается со стаей бандерлогов.
-- Сильнее, грубее, вот так, вот тут, -- хрипло поучала Ветка,
зажмуривая глаза. -- Я тебе баба, а не микрохирургия!... А-у-ум-м!...
Похмелье, плохая погода -- они не только в моем теле, не только в
природе. Они в душе моей. Это у души трясутся руки и подгибаются ноги. Это у
нее мутно в голове и ее тошнит. Это в ней идет дождь и холод лижет кости. А
сам я -- это много раз порванная и много раз связанная, истрепанная и ветхая
веревка воли. И мне стыдно, что вчера эта веревка снова лопнула.
Тесной кучей мы стоим под снегопадом и озираем последствия катастрофы.
Я курю. У остальных и так от дыхания поднимается пар. Но стоять на холоде
хуже, чем заниматься делом. Мы принимаемся восстанавливать лагерь. Отцы
угрюмые, молчаливые. Один только Чебыкин радостно изумляется всему и хохочет
-- то над тем, что недопитый чай в кружках превратился в янтарный лед, то
над тем, что ложки пристыли к тарелкам, то над тем, что Градусов задумчиво
сгибает и разгибает, как книгу, свои трусы, провисевшие на костровой
перекладине всю ночь.
За кронами сосен празднично светятся высокие дворцы созвездий.
Издалека тлеют города галактик. И я безответно-глухо люблю Машу, люблю этот
мир, эту реку, люблю небо, луну и звезды, люблю эту землю, которая дышит
прошедшими веками и народами, люблю эту бессмертную горечь долгих и трудных
верст.
Мы идем по брошенному лагерю. Здания окружены грудами щебня и битого
кирпича. Крыш нет. Внутри кучи мусора, полусгнившие балки, рухнувшие
стропила. Блестят осколки стекла. Корежится выдернутая, изогнутая арматура.
Кое-где громоздятся ржавые остовы каких-то машин. Облака все бегут и бегут
над облупленными, выщербленными стенами. В проемы окон всовываются голые
ветви. Запустение. Тоска.
-- Люди ушли, а их тоска осталась, -- вдруг говорит Маша.
Яркий солнечный полдень рассыпался по Речникам. Мелкая молодая листва
на деревьях просвечивала, пенилась на ветру и плескалась под балконом.
Служкин на балконе курил. Справа от него на банкетке стояла дочка и ждала
золотую машину. Слева от него на перилах сидел кот. Прямо перед ним уходила
вдаль светлая и лучезарная пустыня одиночества.