Происходящее вызывало простую смесь жалости и тоски.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Какое может быть одиночество, когда у человека есть память, — она всегда рядом, строга и спокойна.
Деревня исчезала и отмирала — это чувствовалось во всем. Она отчалила изрытой, черствой, темной льдиной и тихо плыла. Заброшенные, вросшие в землю сараи, стоявшие вдоль дороги, чернели отсыревшими боками, прогнившими досками. На крышах сараев росла трава и даже кривились хилые деревца, прижившиеся, но не нашедшие куда пустить корни — под их слабыми корешками располагались холодные, опустевшие помещения, куда, к разбитым крынкам и продырявленным бочкам, заползали ужи, которых никто уже не тревожил. Кусты разрослись и ползли на дорогу.
Среди всего этого медленного и почти завершившегося распада ребенок смотрелся странно, стыдно, неуместно.
...
Ребенок недоуменно поднял глаза на Сашу, который обнял и поцеловал бабушку, прижав ее мягкие плечи. Быть может, для ребенка это было так же удивительно, как если бы Саша обнял дерево или угол сарая.
— Как же, Васькя так много книг прочел, нешто ни в одной книге не написано, что водку нельзя пить? — спрашивала бабушка у Саши, не ожидая ответа. — Он же несчетно перечитал книг-то, и не сказано там, что умирают от водки?
Самогон туманился, хлеб спокойно темнел, суровый. Хлеб всегда самый суровый на столе, знает себе цену.
Бабушка помолчала.
— У отца-то был на могилке? — спросила.
— Был, — соврал Саша.
— Как он, не встал?
— Тебя ничем не вдарили в Москве, нет? Я же тебе сказал, Веня и Рогов у меня. Сначала лежали под диваном. Потом Веню мы скрутили в ковер, в угол поставили, а Рогов в шкаф влез… Короче, веселились все два часа…
— Мы куда идем? — спросил Веня, которому все это уже прискучило.
— Мы идем в народ. Пить водку, — ответил Рогов. — Условия таковы: помещение должно быть теплым, а водка — дешевой. Где у вас самая дешевая водка?
Мы режем друг друга, потому что одни в России понимают правду так, а вторые — иначе. Это и резня, и постижение.
Никто не знает, что от страха можно не дрожать, а блевать. Они не знают, а мне от этого иногда хорошо, иногда обидно.
Саша перебирал себя, тасовал осколки зеркала. Удивиться или огорчиться было почти нечему. Нет, просто нечему.
Если тебе негде приткнуться, — столица насильница. Бродишь весь день, и не замечаешь, как она берет тебя, уставшего, равнодушного, как жадная баба в громадную, одеялами заваленную кровать, крутит, выворачивает наизнанку, и потом оказываешься один, с пустой головой черт знает где, посередь бесконечного города, бестолковый и злой. И бабе этой, как выясняется, был не нужен.
Время было дурным, неправедным, нечестным — в этом Саша никогда не сомневался, и в этом не сомневалась Яна, поэтому говорить было просто.
От Яны не исходило чувства отчуждения, нет, — Саша вдруг это явственно понял, но она словно впала в тихую, не отягощенную присутствием Саши хандру.
…Для вас Россия уже не имеет этнического смысла, не говоря о смысле пространственном… Вы обезумели, вы погрязли в своем «духовном опыте» — о нем лишь и говорите. Но первичны в вашем поведении все-таки не ваши искания, не ваше маловнятное понимание добра, которое вы так легко предаете, едва речь заходит об ином понимании бытия, — первично все-таки ваше разочарование, которое настигло вас не так давно и раздавило. Вы могли бы спастись от разочарования, честно посмотрев внутрь себя, по всем углам… Там много всякого сора… Но вы не умеете — честно. Вы умеете только амбициозно.
Ад — это когда уже нельзя терпеть, а умереть — еще не дают.
Человек — это огромная, шумящая пустота, где сквозняки и безумные расстояния между каждым атомом. Это и есть космос. Если смотреть изнутри мягкого и теплого тела, скажем, Сашиного, и при этом быть в миллион раз меньше атома, — так все и будет выглядеть — как шумящее и теплое небо у нас над головой.
И мы точно так же живем внутри страшной, неведомой нам, пугающей нас пустоты. Но все не так страшно — на самом деле мы дома, мы внутри того, что является нашим образом и нашим подобием.
И все, что происходит внутри нас, — любая боль, которую мы принимаем и которой наделяем кого-то, — имеет отношение к тому, что окружает нас. И каждый будет наказан, и каждый награжден, и ничего нельзя постичь, и все при этом просто и легко.
Среди евреев, к слову, неудачников меньше, чем среди русских, а сумасшедших больше.
Все истинное само понятие выбора отрицает. Если у тебя любовь, скажем, к женщине, у тебя уже нет выбора. Или она, или ничего. И если у тебя Родина… Здесь так же…
Пошел снег. Падал прямо — ветра почти не было. Снег напоминал кардиограмму умирающего — ровные линии иногда резко ломались, а потом снова тянулись жестко и тихо, до самого асфальта.
Саша был готов ударить и убить любого, и оттого улыбка его была несказанно легка. Она покачивалась на лице, почти невесомая.
«Сейчас домой пойду, поем гречневой каши. Сырную сосиску отварю. Когда ее варишь, — вода становится мутной, словно туда добавили бельевого порошка… А утром из кастрюльки пахнет, словно там утонула усталая, полинявшая мышь с ослабленным иммунитетом… Поем гречневой каши и лягу спать. Буду видеть сны. Чего бы такого увидеть во сне?… Херово, когда прожил четверть века и понимаешь, что уже ничего не хочешь увидеть во сне».
Фары ковыряли ночь, как пьяный скальпель.
— Броники — по желанию, — орал Олег, сбросив с себя все до трусов и ловко одеваясь, — мне лично он не нужен. Я не собираюсь жить вечно.
Все, что делаешь один раз в жизни, надо делать красиво.
Смысл в том, чтобы знать, за что умереть. А ты даже не знаешь, зачем живешь.
В голове, странно единые, жили два ощущения: все скоро, вот-вот прекратиться, и — ничего не кончится, так и будет дальше, только так.