Детство вспоминают слишком охотно в золотистом свете, как будто оно и вправду было каким-то райским преддверием, где всё объяснялось любовью, снегом, запахом книг и материнскими руками. Но это неправда. Верней, не вся правда. Детство не только янтарь, в котором застывает солнечная пыль мира. Оно еще и лаборатория первичных ужасов. Там, в самом начале, когда разум еще не обзавелся ни словами, ни защитами, ни привычками, нас впервые испытывают темнотой, глубиной, толпой, позором, удушьем, потерей. И если потом из человека выходит нечто большее, чем просто испуганное животное, то лишь потому, что страх, пройдя через него, не уничтожил его окончательно, а превратился в орган зрения.
Я думаю, мысль вообще рождается не из спокойствия. Спокойствие благословенно, но бесплодно. В покое человек живет, а не познает. Познание начинается с трещины. С внезапного холодка между лопатками. С догадки, что мир больше тебя и не обязан быть добрым. Ребенок впервые мыслит не тогда, когда узнает, сколько будет дважды два, а тогда, когда среди ночи открывает глаза и не понимает, где он, почему в комнате так темно и отчего сердце колотится так, будто кто-то невидимый стоит в углу и смотрит. С этого часа сознание уже не может быть простодушным. Оно вынуждено сторожить бытие.
У каждого детского страха есть свой предмет, свой запах, своя геометрия.
Страх темноты был, пожалуй, первым. Не абстрактная боязнь отсутствия света, а именно страх комнаты, которая ночью перестает быть комнатой. Днем шкаф, стул, дверной проем, занавеска на окне послушно состоят из своих имен и назначений; ночью они отступают от себя, начинают что-то скрывать, и мир, казавшийся знакомым, обнаруживает запасную, чужую сторону. Темнота — это первое доказательство того, что вещи не исчерпываются своей видимостью. Быть может, поэтому она так плодотворна для воображения. Она не просто пугает: она учит, что за пределом очерченного есть другое, не названное. А мышление начинается именно там, где наименование кончается.
Был страх толпы — один из самых унизительных. Страх не лесной, не природный, а человеческий. Толпа страшна тем, что в ней исчезает лицо. В детстве это чувствуешь особенно остро: на линейке, в школьном коридоре, в раздевалке, на перемене, где шум стоит такой, будто тебя помещают внутрь огромной жестяной банки и начинают трясти. Толпа не убивает напрямую, она стирает различия. Она хочет, чтобы ты был как все, а если не можешь — значит, будешь мишенью. Отсюда страх школы, который почти никогда не связан с учением. Учение как раз было спасением. Страшна была не математика и не диктант, а сама атмосфера принудительного совместного существования, где каждую секунду тебя могли выставить на свет, осмеять, окликнуть, опозорить, сделать предметом общего внимания. Позор — один из самых жгучих детских огней. Взрослые недооценивают его, потому что со временем человек обрастает кожей. Но ребенок еще весь из нервов, и для него быть осмеянным — почти то же самое, что быть изгнанным из мира.
Я помню и другой страх — страх глубины. Не вообще глубины как философской категории, а той прозрачной, отвесной, известняковой глубины карьера, где вода была так чиста, что именно от этого становилось жутко. В мутной воде живет бытовая опасность; в прозрачной — метафизическая. Видеть и не понимать, где кончается видимое, — это почти то же, что заглянуть в устройство мироздания и не найти там дна. Там, в карьере, среди окаменелостей и обрывов, впервые возникало чувство, что реальность уходит гораздо дальше, чем предназначено человеку. Отсюда страх не выплыть. Не тот, который возникает в минуту реальной судороги, а тот, что поселяется заранее: если сейчас отпустить берег, если сделать еще несколько гребков туда, где вода становится темнее, — хватит ли сил вернуться? И это уже не только вопрос плавания. Вся последующая жизнь, по существу, устроена так же: насколько далеко можно отплыть от берега, от привычки, от любви, от веры, от собственного имени — и останется ли путь назад?
Еще был страх заблудиться. В лесу он являлся внезапно, без всякой причины, как будто сам воздух вспоминал о чем-то древнем и передавал это телу. Мы заваривали зверобой в котелке, янтарный, терпкий, чуть горчащий настой, от которого становилось бодрее идти через бурелом, по папоротнику, по мокрой траве, по оврагам, — и всё же именно там, в лесной чаще, меня порой настигал безотчетный ужас. Не мысль, не образ, не звук даже, а мгновенное убеждение, что еще секунда — и мир потеряет благоволение. Что-то мелькнет в траве, качнется в глубине оврага, покажется не то цветок, не то кровь, и ты уже бежишь, не разбирая дороги, сквозь чащу, пока сердце не поднимется в горло. Этот панический бег был не позором, а инициацией. Лес показывал, что в человеке всегда есть древнейшее существо, которое ничего не хочет понимать, а хочет только спастись. Но именно после такого бега, когда, упав на опушке, постепенно приходишь в себя, и начинается тонкость мысли. Потому что ты спрашиваешь: что это было? Кто испугался? Чего? Почему именно здесь, где ничего не произошло? И вот это «ничего» вдруг оказывается полным содержанием. Страх обучает вниманию к незримому.
Есть страх потери. Он приходит раньше, чем человек узнает слово «смерть». Мать вышла из комнаты и задержалась; ты проснулся, а дома тихо; в толпе на секунду выпустил знакомую руку; вечером кто-то не вернулся к обычному часу. Мир еще на месте, но в нем уже образовалась щель. Именно из этого страха потом вырастает память. Мы запоминаем не только от любви, но и от боязни утраты. Память — это тревожная форма нежности, попытка удержать то, что по самой природе своей уходит.
Страх удушья тоже относится к самым ранним и самым животным. Он знаком каждому, кто болел, кто просыпался с забитым горлом, с жаром, с тяжелой грудью, кто ехал в ночной неотложке, чувствуя, как воздух превращается в усилие. Но в этом страхе есть и нечто большее. Удушье — это опыт внезапной зависимости от того, что обычно даже не замечаешь. Пока дыхание свободно, человек самоуверен. Стоит воздуху стать трудом — и сразу понимаешь хрупкость всего. Возможно, именно отсюда берется первая благодарность бытию: не отвлеченная, а телесная, почти звериная благодарность за каждый свободный вдох.
И вот что важно: страх не только мучил, он утончал состав души. Он делал мир не удобнее, а значительнее. Благодаря ему вещи переставали быть плоскими. Темнота получала глубину, лес — волю, вода — судьбу, школа — нравственное измерение, болезнь — онтологический смысл. Страх, если он не сломал человека, дарит ему редкую способность различать оттенки реальности. Веселый и бесстрашный ребенок живет, быть может, счастливее; но именно напуганный ребенок раньше других понимает, что у мира есть изнанка. А кто однажды догадался об изнанке, тот уже обречен думать.
Поэтому я не верю в идиллическое детство. Подлинное детство — это не пастораль, а опытный полигон души. Там впервые узнаешь, что сердце может уйти в пятки, что колени умеют слабеть, что горло сжимается не только от слез, что в человеке есть темный колодец, куда он сам боится заглядывать. Но из этого же колодца потом поднимается и самая точная мысль. Изысканность мышления вообще имеет мало общего с культурной полировкой. Ее источник грубее и древнее. Она рождается там, где душа, спасаясь, вынуждена стать зоркой. Где она учится различать слабый треск ветки в темноте, едва заметную перемену в лице, дальний оттенок опасности, почти неуловимое присутствие иного. Иными словами, страх — это цена за проницательность.
Может быть, поэтому некоторые из самых важных мыслей приходят не в библиотеке, а на краю оврага, в воде, в лихорадке, в буране, в пустом школьном коридоре, в ночном пробуждении, когда ребенок вдруг понимает: мир не обязан меня щадить. В эту минуту он еще не умеет формулировать, но уже знает главное. Бытие не дано нам как уют. Оно дано как тайна, в которую нас вносят с дрожью.