[409x643]4 июня 1903 года родился Евгений Мравинский, выдающийся советский дирижер.
В Ленинградскую консерваторию он поступил в 1924 в класс композиции. Под руководством Н.А. Малько и А.В. Гаука осваивал дирижирование. В 1932 дебютировал в Мариинском театре. В 1932—1937 годах провёл около 40 программ с оркестром Ленинградской филармонии. Параллельно, с 1932 по 1938 был дирижёром Мариинского театра. А с 1938 по 1988 год его имя связано с Заслуженным коллективом России Академическим симфоническим оркестром Ленинградской филармонии.
Ни мать Евгения Александровича Мравинскго, Елизавета Николаевна, из рода Филковых, ни отец, Александр Константинович, тайный советник, юрист по образованию, не предполагали, что все, чему они своего сына учат, что в него вкладывают, окажется в трагическом противоречии со временем, окружением, нравами, понятиями, в которых ему придется существовать.
Все рухнуло в одночасье: вместо анфилады комнат на Средней Подъяческой, возле канала Грибоедова, – коммуналка, вместо абонемента в Мариинском императорском театре – попытка Елизаветы Николаевны пристроиться там, не важно, кем, пусть даже костюмы гладить. И далее: распродажа всего, что удалось сберечь, нищета, голод, состояние людей, сознающих, что они помеха для новой власти и что в любой момент…
Но послаблений себе не дозволялось. Те задачи, что были поставлены до крушения всего, остались, несмотря ни на что, неизменными: мать билась из последних сил, чтобы дать сыну образование. В двадцать восьмом году она ему написала:
“Мне было бы больно ошибиться в звучании твоей личности”.
Возможно, такая требовательность и к себе, и друг к другу поддерживала в них выносливость. А думала мать о высоком предназначении сына еще до его рождения, о чем свидетельствуют ее записи: она почувствовала, что станет матерью, в Венеции, и старалась впитывать окружающую ее красоту так, чтобы это проникло в самое ее нутро. Да, ничего не бывает из ничего.
Евгений Мравинский был выпестован родительской заботой, утонченной образованностью их круга, породы, представителем каковой он оставался на всем протяжении своего жизненного пути, что само по себе говорит о его душевной силе.
Ему исполнилось четырнадцать, когда произошла революция, но как личность он уже был сформирован. Хотя нет, раньше: сызмальства в нем была заложена тяга к бытию всего сущего, давшая ему колоссальный заряд. В дневниках, что он вел всю жизнь, природа, пожалуй, главное действующее лицо. В 1952 году он записывает:
“В сознании человека Природа взглянула не только на себя – а что важнее – внутрь себя. (Самовзгляд природы)”.
В сентябре 1953-го:
“Вот – еще один цикл кончился: вчера на озере видел в березовых колках – многие деревья совсем оголены и чернеют по-зимнему… Благодарю судьбу – что видел и осязал весь этот цикл: от первых листочков, мушек и пчелок – до начала зимнего сна; от первой неодолимой нежности, к мощи разрешенного изобилия – и до великого успокоения завершенности…”
И в 1973-м:
“А я-то все думаю, что к жизни я не привязан, что не нужно мне ничего… что я умер… Вранье это: так же жаден к жизни, как в юности! За внешними омертвевшими слоями души, послабевшими силами, сердцевина моего существа будто даже и не жила еще – так иссушающе горяча жажда ея… Брать, осязать, видать, обонять, слышать Бытие… “Вещное” Бытие, пусть оно даже является в виде субботних пенсионеров, проносящихся переполненных электричек, вот тех двух собак, готовящихся к драке за будкой станции, или инсультника, присевшего около меня на скамейку…”
Прерывать эти цитаты трудно – настолько велик напор, идущий от текста, от самой натуры Мравинского. Буду по мере возможности возвращаться к этому богатству, пока еще нигде не опубликованному и даже не до конца разобранному. Дай бог здоровья Александре Вавилиной довести это трудное дело до конца.
Столь же рано обнаружились у Мравинского способности к музыке, о возможностях, о сущности которой он тоже размышлял постоянно.
“Можно ли прожить без музыки? – спрашивает он в дневнике. – Как будто она не относится к первейшим потребностям человека. Но лишиться ее равносильно, по выражению Дарвина, “утрате счастья”. Однако я верю во всепобеждающую силу музыки. Достаточно прийти в концертный зал без предубежденности, чтобы оказаться во власти музыки”.
Странно, а точнее, неловко читать в материалах, посвященных Мравинскому, что-де свое призвание он понял не сразу, шел к нему как бы ощупью, увлекшись поначалу естественными науками, потом поступил в группу миманса Кировского, бывшего Мариинского театра, работал концертмейстером в балетных классах, а в консерваторию только со второго раза поступил: от недостаточно еще, что ли, выраженного дарования?
Так возникает версия о средних способностях, средних возможностях, благодаря упорству доведенных до виртуозного мастерства, – версия, близкая посредственностям, греющая их сирую душу. Своего рода клип, доступный вкусам, пониманию масс.
Но отбросим лицемерие: искусство – удел избранных, а музыка – вдвойне. Она требует аристократизма, и духа, и воспитания. Для Мравинского же путь к призванию осложнился не столько даже житейскими, сколько историческими обстоятельствами. В консерваторию его приняли лишь после того, как его родственница, тетка по отцовской линии, Александра Коллонтай, поручилась за его лояльность. Если бы не она, клеймо, родовое проклятие, вполне вероятно, не дало бы нам узнать Мравинского-дирижера. Это ведь был страшный грех – уходить корнями в “дворянское гнездо” к Фету-Шеншину, к Северянину-Лотыреву.
Порода таких, как Мравинский, была обречена на уничтожение. Он выжил. И пронес в себе, как в капсуле, в наше время иную эпоху. Девятнадцатый век.
“Из прошлой жизни” сохранился альбом (фотографии из него удалось переснять японцам – страстным, фанатическим почитателям Евгения Александровича, для которых он – национальный герой), где семья, еще в полном составе, запечатлена в излюбленном месте отдыха, что нынче называется Усть-Нарвой.
Нездешние лица, забытые позы, атмосфера, канувшая в небытие. И нигде ни в чем ни тени аффектации, ни намека на роскошь, на “имеющиеся возможности”. Летний день, соломенные кресла, счастье, что живешь, дышишь, слышишь пение птиц. Большего не может быть – и не надо. Владимир Набоков, которому подобное было даровано и отнято, – никогда не простил. У Мравинского вышло по-другому ...
Гигант, уникум – пятьдесят лет за пультом одного и того же оркестра, который весь мир называл “оркестром Мравинского!” Да и облик Евгения Александровича, магически действующий и на оркестр, и на зал, рост, осанка, безупречная лепка лица, где все лишнее – отжато, вызывали скорее трепет, а не сочувствие.
В 1970 году его вызвали в Смольный, и секретарь по идеологии заявила ему, что филармония в нем больше не нуждается.
Это было за два дня до посадки в поезд, оркестр уезжал с концертами по Европе. Гастроли оказались сорваны. Послали, как принято, телеграмму, что Мравинский тяжело болен, – стандартный прием. Но тогда еще, можно считать, обошлось, Госконцерту не пришлось платить неустойку, нашли замену, и достойную – Светланова. Вот с гастролями в Японии в 1981 году, куда оркестр тоже не пустили, сложнее получилось: убытки понесли все, а японского импресарио почти разорили.
Юбилейный концерт к столетию оркестра, к которому так тщательно готовились, отменили буквально накануне, при вывешенных уже афишах: позвонили перед выходом Евгения Александровича на сцену, на генеральную: мол, так диктуют обстоятельства, а какие именно – не выяснено до сих пор. Помню, он просто влип в кресло: что делать? Решили, пусть не будет юбилея, но концерт состоится. И какой был успех, что называется, на люстрах висели…
– В семидесятом году, вы сказали, он оказался “невыездным”, когда и как запрет сняли?
– Тогда же, в семидесятом, в Германии проводились торжества двухсотлетия со дня рождения Бетховена, и немцы сказали, что без Мравинского они этого не мыслят. Евгений же Александрович заявил, что никуда не поедет, коли его сочли “непроходным”. Но позвонила та же дама, что его “уволила”, и начальство из Смольного, и из Москвы, и Евгений Александрович согласился: и была Шестая Бетховена, и Пятая, и Четвертая…
Евгений Александрович полюбил на пятьдесят четвертом году жизни, и первое, что я увидела в доме, где последние двадцать пять лет хозяйкой была Александра Михайловна Вавилина, – большой фотографический портрет другой женщины. С нее, с Инны, и начался наш разговор. И по тому, как Александра Михайловна говорила о своей предшественнице, я поняла, что попала в иное измерение, иной мир, куда нет доступа мелочности, мусору, казалось бы, так или иначе налипающим на все и на всех, но, выходит, от которых можно уберечься.
Мравинский Инну обрел поздно и вскоре потерял: болезнь спинного мозга и кроветворных органов. Умирала она мучительно. Это было колесование, по словам Александры Михайловны, давней ее подруги. В оркестр же Мравинского Вавилина поступила, пройдя конкурс – двадцать шесть человек на место, – еще, что называется, не будучи вхожа в его дом. Иначе, она говорит, он при своей щепетильности ни за что ее бы не принял.
Потом она наблюдала его и извне, и изнутри. И сидя в оркестре, и у постели больной умирающей любимой женщины. Была в доме, когда врач, отозвав его на кухню, сказал: сражение проиграно. А на следующий день глядела из-за пульта на него, когда он дирижировал “Смерть Изольды” Вагнера и “Альпийскую” симфонию Рихарда Штрауса.
[показать]Надо ли говорить, что непонятное для журналистки, Шостакович понял. К слову, Пятая симфония Шостаковича – последнее, над чем Мравинский работал, впервые исполнив ее в 1937 году. Сколько раз он ею дирижировал, и вот буквально за несколько дней до смерти партитура Пятой вновь стояла на пюпитре, и он, еще надеясь, что удастся ему ее исполнить, как бы заново в нее вчитывался, уходя еще глубже, в бездонность…
Когда Инна умирала, его рука лежала у ее сердца до последнего биения. И в течение года после Инниной смерти Александра Михайловна, опасавшаяся оставить Мравинского одного, исполняя Иннин наказ, была свидетельницей, как каждую ночь без двадцати два, в час Инниной смерти, он пробуждался, точно по какому-то сигналу, и садился в постели, когда бы ни лег и какую бы дозу снотворного ни принял.
Спустя жизнь, Александра Михайловна похоронила его там, где уже была Инна, на Богословском кладбище, выдержав атаку властей, все решивших, как водится, наперед: и ритуал прощания, и место захоронения, “престижное”, положенное, как они сочли, по ранжиру. Но нет, не получилось. По настоянию Александры Михайловны Мравинского отпевали в Преображенском соборе, все пространство которого и близлежащие улицы были заполнены людьми. Это было всенародное прощание, никем не срежиссированное – всенародное признание, не связанное ни с какими официальными почестями, а возможно, и им супротив.
Уходил Мравинский в полном сознании, сидя в кресле. Александра Михайловна спросила: у тебя что-нибудь болит? Он отрицательно покачал головой. Был очень сосредоточен, взгляд направлен вовнутрь: старался не пропустить, познать переход…
– Вы думаете действительно не конец, а переход? – спрашиваю Александру Михайловну.
– Мы часто говорили об этом с Евгением Александровичем. У него есть запись о беседе с отцом Александром, протоиреем той церкви в Усть-Нарве, которую еще посещал Лесков. Отец Александр жаловался на нездоровье, и Евгений Александрович спросил, не боится ли он смерти. Ответ записал к себе в дневник – совпало, верно, с тем, что он сам чувствовал: “смерти не страшусь, но к жизни привязан…” Вообще, он же, Евгений Александрович, считал, что человек весь совсем не уходит, а остается нерастворимый осадок: дух, душа.
– Он был в этом убежден?
– Он был в этом убежден… Но ведь есть молитва: верую, Господи, помоги моему неверию. Такой человек, как Евгений Александрович, ни к одной философской категории не относился с абсолютом, его всегда сопровождало сомнение и в себе, и в том, что он делает, – оставалось то, что в технике называется “допуск”…
В 1952 году он записывает:
“Да, очень, очень горько: жизнь на исходе, – и вся пройдена не в “том материале”… Конечно, повторяю в сокровенном осмыслении – это не играет большой роли, и горечь идет, вероятно, от остаточных желаний что-то “воплотить” – “оставить след”… Но все же – горько на душе, и в этой горечи заново всплывают тени Сроков, минувших и грядущих, пусть давно изведанных и – ведомых”…
Дневник сохранил и его видение тех или иных музыкальных произведений, и то состояние, что он испытывал на репетициях, концертах. Кажется, он сам себя нарочно истязает, взваливает почти непереносимый груз. Зачем? Только ли свойство натуры? Но ведь сам процесс творчества, от посторонних глаз скрытый, мучителен, кровав, требует от художника беспощадного к себе отношения.
“Мне вспоминается, – написано в дневнике, – что я начал с введения строгой дисциплины. Вначале это не всем нравилось. А музыканты – народ с юмором, и надо было обладать выдержкой, чтобы не растеряться и настойчиво утверждать свои принципы в работе. Понадобилось время, чтобы мы полюбили друг друга”.
Как Мравинский работал с партитурами, открывая в них все новые глубинные слои, – особая тема. Он писал в дневниках:
“Партитура для меня – это человеческий документ. Звучание партитуры – это новая стадия существования произведения. Сама партитура есть некое незыблемое здание, которое меняется, но стоит в целом прочно”.
То, что отличало и отличает Мравинского от многих других дирижеров, он сам выразил с предельной точностью:
“Я спрашиваю с себя много. Как дирижер иду на репетицию подготовленным. Я понимаю, что я не “хозяин музыкантов”, а посредник между автором и слушателями. В нашем коллективе сложилась практика полной отдачи и подготовленности. Я ничего особенного не требую… Прошу лишь точного проникновения в авторский замысел и мое понимание атмосферы произведения”.
Скромность поставленной задачи никак не соответствовала затратам, вложенным в ее достижение. Тем более, что цель, вот-вот, казалось бы, достигнутая, вновь отдалялась. Но иначе, пожалуй, и не могло получиться такого Бетховена, какого, сами немцы считали, Мравинский им открыл; Брукнера, где идея служения Богу впервые после автора воплотилась с той же кристальной ясностью; не говоря уже о Чайковском, с чьим портретом Мравинский не расставался, возил его с собой повсюду в папочке, и восхищаясь великим композитором, и сострадая ему как человеку близкому. В мире считалось, что по-настоящему понять музыку Чайковского можно только в исполнении оркестра Мравинского.
А сам он постоянно находил в своем исполнении несовершенства, страдая, не доверяя никаким комплиментам, изъявлениям восторга. Но однажды Александра Михайловна привезла из поездки проигрыватель, о котором речь шла в начале, и поставила одну из подаренных пластинок – “Аполлон Мусагет” Стравинского. Мравинский слушал, сидя в кресле, и, когда закончилось, с горечью произнес:
“Боже мой, какой я несчастный! Ведь как играют, как по форме прекрасно, все выверенно, одухотворено… Вот видишь, мне с моими так не сделать…”
“Почему я каждый раз должен продлевать себе прописку?!” – так он формулировал свои отношения с властями. Приезжая после заграничных турне и привозя восторженные рецензии, говорил:
“Ну вот еще прописку себе продлил”.
Политика его не занимала, хотя насчет реального положения дел он не заблуждался, не поддавался иллюзиям. То, что ему мешало, и то, что привело к трагическим в его судьбе, судьбе его семьи последствиям, воспринимал не как политик, а как философ. Верил ли он в перемены, надеялся ли на них?
По-видимому, он был далек от мысли, что возможен сдвиг, сразу преобразующий все в стране, в обществе. Готовился терпеть и жить, не обольщаясь надеждами, мол, авось, вдруг… Внутренние ресурсы – вот что, вероятно, для него было существеннее. Стоит, пожалуй, об этом задуматься и нам сейчас: если рассчитывать только на самих себя, возможно, и разочарований, и злобы будет меньше.
– А все же что его здесь удерживало? – задаю сакраментальный для наших дней вопрос.
– Сколько раз его при мне уговаривали остаться, – говорит Александра Михайловна, – но он, как зверюшка, стремился домой, скорей домой. Отмечал в календарике дни, остающиеся до возвращения… А как-то мне сказал, что не смог бы работать на Западе. Ведь наши люди эмоционально очень многогранны, как ни один другой народ.
– А кроме того, – она продолжила, – сложность, драматичность нашего времени, нашей страны таких художников, как Мравинский, не только не обедняли, а, напротив, даровали им возможность постижения трагического, без чего искусство невозможно, и Мравинский это, конечно, сознавал.
Сознание такое живет и в самой Александре Михайловне Вавилиной, флейтистке, уволенной из оркестра, где она проработала двадцать семь лет, спустя год после смерти Мравинского, когда его место там занял Юрий Темирканов. Да, перемены, переориентация в оркестре были, наверное, неизбежны, ведь Темирканов – антипод Мравинского во всем. Оркестр Мравинского с трудом, но “переучивался”, Вавилина, может быть, тут мешала? Но нельзя не сказать, что сообщение о готовящемся увольнении вдова получила в день годовщины смерти мужа, после вечера, посвященного его памяти: тогда ночью раздался телефонный звонок… Память Мравинского не позволяла оказаться сломленной. Но, Боже мой, откуда человеку силы брать?..
Вопрос этот, мне кажется, превыше всех проблем творчества, всех достижений в искусстве, в науке, и прогресс, и благоденствие отступают перед его вечной трагической неразрешимостью. Никто из нас не знает, что ему предстоит, и, пусть не всегда даже осознанно, мы ищем примеры. Они есть. Отчеканены в слове, в музыке, в живописи, в архитектуре. Все это было бы не нужно, если бы не рождало в людях способность жить.
Надежда Кожевникова, “Советская культура”, 8 июня 1991 годa
Источник: Евгений Мравинский: “Смерти не страшусь, но к жизни привязан…”