Високосный год, конечно же, не мог уйти просто так – тридцатого вдруг всплыл старый заказ, и какой-то разъяренный вспотевший господин метался по офису, ломал скрепки толстыми пальцами, и даже Биг Босс ругался нецензурно и с наслаждением, кидаясь в Гоги пластиковыми канцелярскими подставками.
Жал чертов галстук. Корпоративная вечеринка отменилась, поэтому я с чистой совестью смог позвонить бабке и объяснить, почему я не напьюсь до жутчайшего, непотребного, скотского состояния и не буду звонить ей в предновогоднюю ночь, одной рукой обнимая потное бедро наемной стриптизерши.
Бабке всегда хотелось, чтобы я учинил что-то подобное. Ей виделся в этом верх асоциального беспредела. Она мечтала воспитать из меня асоциального типа, ибо сама бабка всю свою жизнь, кроме привета, воспитывала в себе чувство асоциальности. Она отрицала любые иерархии, милостиво беседовала с бичами, громко пукала на приемах у партийных боссов и в присутственных местах всегда норовила завести разговор о Солженицыне. Ее спасала «дикая», нечеловеческая красота и дедовы связи. Можно сказать, что бабка не находилась ни на одной из ступеней социальной лестницы, а сидела внизу, у ее основания, и тыкала проходящим в лицо этой своей асоциальностью.
Меня она воспитывала соответственно. Могла в час ночи послать распивать водку в парадном с «плохими ребятами». Плохие ребята – асоциальные ребята. Я шел, ежась. Хотелось спать. Отдавал водку плохим ребятам, а те давали мне куртку и клали спать под батарею. Утром меня возвращали счастливой бабке, сонного, и для аромату политого остатками водки. Оставалось, правда, всегда немного, ибо водка тогда была в цене, поэтому бабка вскоре меня раскусила.
Я не стал ни наркоманом, ни алкоголиком, ни местным хулиганом. Тогда бабка решила сделать из меня настоящего богемного художника, ибо это понятие почти объединяло в себе три вышеназванных.
У Веры, нашей подай-принеси девушки (теперь это, кажется, называется менеджер широкого профиля) упоение модными тенденциями перерастает обычно в навязчивое такое мелькание розовыми кофточками со стразами, полосатыми разномастными чулками, меховыми сумочками и последнее время вот джинсами на бедрах.
Сегодня в утреннем бреду последней подгонки заказа и ругани по телефону севшим от сигарет голосом верины белесые бедра, мелькавшие по офису, вдруг заставили вспомнить старинное слово, еще из молодости – «мерзотный».
Я обкатывал его на языке, почти до тошноты, а она маячила над душой и над креслом красными рубчиками на своих бедрах из простокваши, почесывалась, чпокала жвачкой и гудела: эскизы такие-то, Женя не согласовал и «пииздит на конструкторов», куда положить, что забрать, датыслушаешьваще?...
Странно, что-то я ударился в воспоминания, хотя все началось с того, что я собственно хотел рассказать про свою бабку Сарру, ибо это уникальная женщина, которой я многим обязан, хотя, видит Бог, она этого не хотела.
И поскольку очень-вип заказчик наших брелоков и прочей лабудени, милой сердцу автомобилиста, который может себе позволить наши машинки, застрял в пробке, а пробкам, как известно, глубоко равнодушно, кто в них стоит, то, пожалуй, расскажу-таки про бабку Сарру.
Вообще-то она Софья, и даже по паспорту она вполне себе София Михайловна. Но, видя, как мой отец всю жизнь открещивался от еврейства, в домашнем кругу бабка все время напоминала об этой стороне наших ДНК или чего там такого. Она старательно разучила на аккордеоне семь-сорок, хаву-нагилу, пару «жалостливых» песен в стиле: «дядя Абрам идет с рублем и мимо наших окон…» и старательно действовала отцу на нервы музыкальными экзерсисами, потому что портила ему всю воскресную игру на скрипке. Даже после смерти моих родителей бабка как заведенная продолжала играть семь-сорок по выходным, готовить невкусную мацу и рыбу-фиш, а когда в девяностых стало вроде полегче, то пошла и обменяла паспорт и стала Саррой. Хотела сменить и отчество, но этого ей, к сожалению, сделать не удалось, она так жалела, так жалела.
В общем, моя бабка – женщина с большим приветом. Причем привет этот она в себе культивировала как другие культивируют этикетное воспитание, привычку есть рыбу специальной вилкой и без ножа, говорить не «блядь», а «извините» и изредка перечитывать «Мастера и Маргариту». Ей бы родиться в коммуне хиппи, а не жить в советской коммуналке. Ее последняя идея – отпустить себе пейсы.
Сказал ей, что пейсы носят только мужчины, она тотчас же заявила, что будет первой женщиной с пейсами.
Черт, я даже не замечу, когда ее милый привет переползет (уже переполз?) в маразм.
Мой отец был евреем, хотя сам он настаивал на27-12-2004 13:54
Мой отец был евреем, хотя сам он настаивал на немецком происхождении, что, впрочем, не мешало ему играть по воскресеньям на скрипке «жалостливую» мелодию и ругать мать за каждую лишнюю сваренную ей картофелину. Хотя мать это, кажется, мало трогало – припоминаю, что она была дебелой и спокойной, и всякий раз, когда отец разорялся по поводу лишней картофелины или чего-нибудь там еще, она с такой же спокойной миной съедала лишнее и пожимала плечами, как бы говоря – видишь, ничего не пропало.
Их не стало как-то сразу, когда наш мальчик старательно осмысливал новые ассоциации, а также разницу между уже пройденным словом «детский сад» и образами куда менее привлекательными чем джоттова мадонна и новой непонятностью - «школа». Говорили, что там нужно сидеть на одном месте сорок минут, носить темно-синюю форму и сменную обувь в мешочке. Мешочек почему-то казался самой привлекательной частью нового образа тире понятия. У бабки был мешочек для вязания – темно-синий с красными завязками, и она пребольно дралась спицами всякий раз, когда я пытался туда залезть.
Есть что-то такое подленькое и сладенькое в том, как быстро ты меняешь фривольное интернет-окошко с собственными стилистическими изысками на серое и мрачное окно РАБОТЫ, когда кто-то, пусть даже и вечный Гоги, Гоги-с-недосыпу, Гоги-магоги ползет мимо, подобно старцу ползущему в роскошный сад Сусанны. Гоги ползет, потому что он вчера опять ужрался в совершенные сопли, и все знают, что он ужирается и ловит такси, и его мечта - соблазнить таксиста, но наутро он просыпается опять гетеросексуалом и провожает взглядом все женские джинсы на бедрах и даже нашу Лиду не оставляет без порции маслица, мирра такого протухшего.
Дюрер – потому что такая фамилия, а отнюдь не из-за того, что я люблю творчество Дюрера, и не оттого, что в детстве над моей кроваткой висела одна из его гравюр с устрашающей, фарисейски изогнутой фигурой смерти и всадником с простоватым ликом. Хотя и жаль, что все так прозаично. А ведь можно было бы сплести целую историю – о сполохах теплого света из гостиной, вишнёвом запахе отцовской трубки, скрипе двери, конусообразным теням и маленьком мальчике, над кроваткой которого всадник и смерть застыли в вечном черно-белом лесу. А мальчика бы мог периодически охватывать сладкий ужас, когда очередная вспышка света из гостиной выхватывала бы ухмыляющееся лицо смерти, или ее костлявую ладонь с песочными часами или морду коня, которая, по мнению мальчика менее всего походила на морду животного. И тогда бы он вскрикивал еле слышно, но мать – вечная мать – с прохладными руками и теплыми глазами – заслоняла бы фигуру смерти и клала бы мальчику на лоб успокоительные ладони. Можно было бы порассуждать о вкусе моих родителей, вешавших гравюры Дюрера на стены детской вместо веселых хрюшек-зверюшек и припомнить, как мальчик учился читать по альбомам с репродукциями мастеров треченто и Джоттова Мадонна казалась ему насупленной тетенькой и почему-то воспитательницей. Мальчик уже слышал про детские сады и слово «воспитательница» каким-то странным загадочным образом сошлось у него с почти плоской фигурой мадонны, в застывших складках одежды сидящей на рельефном троне.
Но нет. Дюрер – потому что Дюрер. Меня зовут Леонид (Лео) Дюрер, и по паспорту тоже. Узнаваемая фамилия добавляет более неудобств нежели самолюбования. Дюрер уже был и был не абы кем, и за один штрихованный уголок его гравюр можно с легким сердцем отдать все мои эскизы брелоков под фирменные ключи для автомобилей нашей компании.