То, что греет меня,
что лечит меня,
что кормит меня,
что приводит меня в движение,
наполняет меня смыслами, —
всё это создано еврейским Гением.
Книга, деньга, колесница, зиккурат, гео -метрия, магия чисел, языки — всё это их аксессуары и ожерелья, в которые они могут. Мы не можем. За это мы их ненавидим. Мы ненавидим их со школьной скамьи, потому что в самых укромных уголках сознания, мы прекрасно понимаем: с портретов внутри классных стен, в которые вынуждают идти, со страниц книг, которые вынуждают листать, взирают на нас не «наши» мудрствующие аборигены. И мы, твари неблагодарные, можем устроить хоть тысячи хрустальных ночей, выворачиваться на все изнанки, виться как ужи на раскалённой сковороде, но не уйдём от того, что всё, благодаря чему мы живём, а не выживаем в лесах и прериях с топориком наперевес, и не заблуждаемся, идёт от Авраама, от Ицхака, от Яакова (Якуба, Израиля), …, до Ньютона, до Максвелла, до Эйнштейна…
«В школе для бедных, между другими детьми, сидела девочка-еврейка, добрая, развитая и самая прилежная из всех. Но в одном из уроков она не могла принимать участия — в Законе Божием: школа была, ведь, христианская.
Ей позволили в это время учить урок из географии или решать задачи, но она скоро справлялась и с уроком, и с задачами, и книжка только так лежала перед нею раскрытою, — она в неё и не заглядывала, прислушиваясь к словам учителя. Скоро тот заметил, что она следит за уроком, пожалуй, внимательнее всех остальных.
— Учи свой урок! — сказал он ей кротко и серьёзно, но она продолжала смотреть на него своими чёрными, лучистыми глазами; он задал ей несколько вопросов, и оказалось, что она поняла и усвоила себе из его уроков больше, чем кто-либо из других детей. Она слушала, понимала и слагала всё в сердце своём.
Отец её, честный бедняк, отдавая дочь в школу, поставил условием, чтобы её не учили догматам христианской веры; но отсылать её в эти часы из класса было неудобно, — это могло возбудить в других детях различные мысли и соображения — и она оставалась. Теперь же учитель понял, что так дело оставить нельзя.
Он отправился к её отцу и заявил, что тот должен или взять свою дочь из школы, или позволить ей принять христианство.
— Я не могу равнодушно видеть её горящего взора, в котором так и светится вся её душа, жаждущая света истины Христовой! — добавил учитель.
Отец заплакал:
— Сам я мало сведущ в законе отцов моих, но мать её была истою дочерью Израиля, крепко держала свою веру и взяла с меня на смертном одре слово — никогда не позволять нашей дочери креститься. Я должен сдержать своё обещание; оно для меня священно, как обет, данный Богу!
И девочку взяли из христианской школы.
Прошло много лет. В одном из маленьких городков в Ютландии служила в семействе небогатого горожанина бедная девушка-еврейка. Это была Сара. Волосы её были чёрны, как эбеновое дерево, тёмные глаза сияли огнём, как у дочерей Востока. Но выражение их ничуть не изменилось со времени её детства, когда она ещё сидела на школьной скамейке и внимала словам учителя.
По воскресеньям в церкви звучал орган и раздавалось пение псалмов; торжественные звуки доносились через улицу и до соседнего домика, где прилежно и неутомимо занималась своим делом еврейка. Заповедь: «Помни день субботний, чтобы святить его!» — была для неё законом, но суббота была у христиан рабочим днём, и девушка могла праздновать её лишь в сердце своём, а этого, ей казалось, мало. Но что значат для Бога дни и часы? Мысль эта пробудилась в её душе, и девушка стала праздновать субботу в христианское воскресенье. И когда звуки органа и пение псалмов доносились до её уголка в кухне, даже и это место проникалось святою тишиною храма. Сара читала в это время Ветхий Завет, сокровище и собственность её народа; только его она и могла читать: слова её отца, сказанные учителю, обещание, данное им её умирающей матери, глубоко залегли в душу Сары, — она не должна принимать христианства, не должна отрекаться от веры отцов своих, и Новый Завет должен оставаться для неё закрытою книгой! Но она уже так много знала из него, знания эти хранились в душе её вместе с воспоминаниями детства.
Раз вечером она сидела в углу комнаты и слушала, как хозяин читал вслух. Она могла слушать, — читали не Евангелие, а старую хронику. Из неё прочитано было об одном венгерском рыцаре, попавшем в плен к турецкому паше.
Минуты назад закончил смотреть экранизацию "Хоббит" и "Властелин колец". Как же долго я ждал...
Где-то там и где-то здесь безбрежный океан. Удивительный. Непостижимый. Столь близкий, что будь чувство осязаемо, если бы оно не было: лишь волнительным ритмом сердца; комом в груди, из-за которого не продохнуть; если бы оно не вздувало соками вены и капилляры лица; позволяло крику вырваться из полости рта; не сжимало руки; не сковывало ноги; не опрокидывало тело; если бы чувство не было жестоким, то в мельчайшую долю мгновения тронутой струны, словно порвав ткань непостижимого, удалось бы рукой зачерпнуть там, в океане столь далёкого и настолько близкого света. Но всё, что остаётся - лишь вглядываться сквозь обволакивающую пелену слёз.
P.S. Если ребёнок не отомстит родителям, он отомстит своим детям.
"То, что мы есть, то, что мы можем и что имеем, кажется нам жалким, серым, недостаточным и скучным; а на то, что не мы, на то, чего мы не можем, чего не имеем, мы глядим с тоскливой завистью, которая становится любовью, - хотя бы уже из боязни стать ненавистью".
(с) Очередная бесконечная глупость очередного "литератора", томаса манна.
Без чувства меры, являясь из ниоткуда – словно новорождённые сверхновые – они (всегда внезапно) обнажали, каждый окрест себя, лоскуты одеяла пространства-времени; но предпочитали не оставаться, медленно и верно уходя в мгновение: последовательно – по заранее начертанным битам, легко, непринуждённо, демонстрируя полнейшее безразличие к привыканию; и с этим приходилось мириться, и заполнять созданные ими пустоты своей сопричастностью, страхом – его у меня было много – цело озеро нежных кристаллов растворённых в ряби безмятежного внимания. Прекращая барахтаться и бултыхаться в солоноватой мгле, я искал в памяти их, ещё маленькие, пустоты, чтобы там рисовать картины: вкраплял в палитру зёрна мечтаний, оставляя на мнимых холстах их навсегда; чтобы никогда не прорастали; сохраняя их красоту и безупречность. Или заполнял в памяти бесконечными в своей пустоте и бессмыслии диалогами, иногда наводняя их андерсенской заботливостью. Пустое. Они, предпочитающие уходить, каждый унося свой оттенок, уносили за собой покров пространства, и незримые нити времени. Ими унесло тропу к моему саду мечтаний; ими унесло мои некогда висевшие картины – теперь не стало и выцветших следов, скоро не станет и стен. Их сила в их пустотах, которые объединились в одну: теперь же она взялась за моё озерцо растворённых кристаллов, медленно и верно испаряя волнительную гладь спасительных слов детскости...
Лето только начиналось, полуденная дымка в воздухе день ото дня становилась плотней, возможно, потому её оперение мне не показалось столь ярким. Но за ней что-то угадывалось. И желание увидеть её не в горизонте соседских крыш, а хотя бы немного ближе, охватило меня сполна. Гуляя, я стал часто оглядываться вокруг - искал её. В один из дней я её, наконец, заприметил на почтительном расстоянии, совершенно случайно - всего лишь миг она стояла на земле, и вспорхнула, тут же скрывшись за кроной знакомых мне слив. Что есть мочи я побежал к перекрёстку. Но её нигде не было. Однако показалось, что направление, в котором она скрылась, было тем же, что и в предыдущий раз. Что более странно, появилась будто специально: в самом центре пересекающихся дорог - так мне тогда показалось.
Времена года всегда менялись стремительно. Хотя, возможно, так виделось лишь мне. Обывателю было и невдомёк, насколько стал чист и прозрачен воздух, и какие именно перемены в розе ветров произошли: небо становилось уверенно синим, и в бесконечном караване облака над головой неслись, будучи уже не столь выраженными, рассеянными - меняя силуэт лишь на всём пути от одного горизонта к другому. Смену весны, лета, осени я видел задолго до того, что доносил прогноз. Но особенно я чувствовал приход осени - времени года, который в один из своих циклов прекратит мою роль наблюдателя по ту сторону жизненных троп. Так мне тогда казалось.
Лиана, Хворостов, Заболотнева возвращались домой со школьными ранцами и в школьных формах, порознь; а ведь до сентября оставался месяц и сколько-то недель... Странным было и то, что я засвидетельствовал возвращения каждого... и в такой роли - впервые. Мы были одного возраста. И это событие пробудило во мне желание найти, увидеть ту птицу вновь. Как мне тогда показалось.
День был летним лишь по календарю - воздух боле не был сухим, а стал прозрачен и свеж. Но я не знал предыдущего дня, как и за день до него - все вычёркивал из памяти из-за, протянувшегося через всё лето, перманентного чувства тревоги, да и ожидаемая перемена в погоде пробудила, затерявшееся во мне, чувство метафизической опасности: я заблудился во временном лимите, потому что я, наконец, увидел её: так близко, как не мог и мечтать. Яркие белые полосы, чередуясь с чёрными, охватывали её бока, её хвост, обрамляли края её хохолка. Оказываясь то на земле, то на ограде, ничего не высматривая, не выискивая, уже долгое время она как будто смотрела на меня шестилетнего, а я стоял как вкопанный в тени ореха, совершенно не заметив, как вечерние сумерки проникли в улицу, спрятав деревья вокруг, тротуар и, наверное, меня заодно, но только не её ярко жёлтую шею и эти полоски - она будто сама излучала цвет (или свет?), играла хохолком. Я был поражён, восхищён птицей, которая прилетела - будто - ко мне из ирреального далёкого далёка, исполнив моё желание, утопив в сладкой неге мою детскость, наивность, заставляющие биться лбом перед тем, что страшит, или зачем следует (быть может) наказание, заставляющие замирать и погружаться в омут сознания, за пелену которого не в состоянии пробиться ни один взрослый извне, и например, понять, почему ребёнок не возвратился с прогулки вовремя. Как мне тогда показалось. А почему мне тогда это показалось?
Потому что, сколько я ни читал (и перечитай вновь) Шекспира, я никогда не принимал близко к сердцу ни Офелию, ни Розенкранца, ни кого бы то ни было ещё. Но несколько часов назад я видел умирающую Офелию, настоящую - женщину в исполнении актёра всех ролей в произведении Гамлет Робера Лепажа и я умирал вместе с ней, несостоявшейся матерью, отринутую Гамлетом, затерявшуюся в лабиринте своего сознания. Но более поразительна была её смерть и никто не мог бы так изобразить как этот архитектор чувств, заставлявший меня умирать на "Трилогии Драконов", на "Липсинке". Он знает и помнит, какого это, быть тогда - в уже минувшем давно, очень давно - в омуте сознания, в которое неспособен пробиться ни один взрослый извне. Он,
Им плевать на запреты. Они боги. Творцы. Они режут и рвут, тут же сшивая - как им нужно, - чтобы ронять, встряхивать, выбрасывать тебя вздёрнутого на флагшток лоскутным одеялом. Практически всегда они в образе родителей.
"Si Dieu nous fait a son image
Si c'etait sa volonte
Il aurait du prendre ombrage
Du malin mal habite
Qui s'immisce et se partage
L'innocence immaculee
De mon ame d'enfant sage
Je voudrais comprendre"
Боже... Милен. Как же ты Гениальна... В безбрежном океане, невозмутимо взираешь на солёные кристаллы вокруг.
"Ни один человек не заслуживает твоих слез, а те, кто заслуживают, не заставят тебя плакать."
Габриэль Гарсиа Маркес
Я не вижу букв, всё расплывается и дрожит... В груди оползни. Сносят мыслечувства...
Однажды мальчик вышел из дома. В руках он держал мяч. Новый, футбольный – из белых пятиугольников и чёрных шестиугольников. Он ещё не знал про тропинки в жизни. Он просто шёл. Шёл к ребятишкам, которые, возможно, уже его ждали. В какой-то момент так и подумал, что его, возможно, ждут. Тогда он начал быстрей перебирать ногами, а мяч стал держать на вытянутых руках перед собой. Мяч был для него большой. Даже слишком большой. Мальчик думал, что все видят, оглядываются, и провожают взглядом этот новый на кипенно-белом с чёрными шестиугольниками узорчатый мяч. Лишь он так подумал – гордость стала переполнять его. Вскипала в крови. Загудела в ушах. Но всё внимание было занято лишь одним – воображаемой тропинкой, пролегавшей то по траве, то по асфальту, и, когда оказывалась в луже, можно было услышать чьё-то удаляющееся ворчание. Мальчик не знал, что это ведёт его тропинка, пронося мир вокруг нового мяча. По крайней мере, так ему пока ещё не казалось. Ведь он смотрел вперёд и видел только мяч, сквозь который он пытался увидеть нужный ориентир – руки его несли, качая то влево, то – вправо. И мир в глазах мальчишки был за этим мячом. Мир мелькал, а мальчик догадывался, что он увидел секунду назад за полукругом мяча слева, или справа. Как вдруг, что-то неприступное выбило его из рук, и ударило им по лицу. Мир почернел. За закрытыми глазами не увидел, как и почему он начал падать. Падал он на спину, а нежные детские руки сами искали где-то позади землю. Мальчик успел подумать – они почему-то знали, что Земля будет тогда, когда взор встретит небо и только небо. И страх заставит скривить рожицу и втянуть голову в плечи. Так почему-то получалось всегда. Руки, откуда-то знали об этом, думал мальчик. Так получилось и сейчас. Кожу на ладонях обожгло. По рукам пронеслась тупая боль. Мяч перестал прыгать и успокоился где-то рядом. Туда и обратился взор. Тёмная пелена в глазах уже растворялась. Но мяча на месте не оказалось. Кто-то ударил им по земле чуть позади и рассмеялся. И это был смех, от которого похолодела спина и сделало ватными ноги в коленях. Мальчик не помнил когда встал, потому что сейчас он готов был расплакаться и повторял только одно слово: «Отдай!». Он прыгал за мячом, повторяя это слово. Но наступил момент, разнёсшийся в сознании ледяной водой. Застил глаза. Расслабил в паху. Скривил во рту. И слово отдай приобрело солоноватый привкус и стало кривым, неразборчивым. Так мальчик понял, что виной всему была не стена. Тогда была нога большого мальчишки, который теперь уносил мяч с собой. Большой мяч. С чёрными шестиугольниками на кипенно-белом. Слёзы текли рекой, руки тянулись вверх. Большая и сильная рука чужака часто отталкивала. В сознание прокрадывалась новая мысль и влекла за собой новый страх. Они шли уже не по той улице. Вернее, кто-то большой шёл. Этот кто-то большой и сильный. Но его сила не была примером. Пробуждало эту силу не знание, не неосторожность. Пробуждена она была варварством. И эта мысль раздалась в голове мальчишки сильнее прежних, пока не вырвалась криком изо рта. Последним. Отчаянье заставило развернуться. Руки тёрли глаза. Мальчик не понимал куда идёт. Он просто шёл. Он не заметил даже, что кто-то вернул ему мяч. Воздух взрывал его лёгкие, кровь ударяла в лицо, а глаза заливались слезами. Мир стал кривым, словно отражаясь в кривом зеркале. Глаза не видели грустные лица прохожих. Ему казалось – они смеются и злорадствуют. Стены домов превратились в цепи хмурых скал, а заборы – оградами в дремучий лес. Обида и отчаянье провели мальчишку мимо голосующих ребятишек, которые его ждали. Мимо двора будущей его школы. Вихри внутри стихали. Мотая голову словно метроном, изо рта часто вырывалась оборванная буква «а», а может быть это была «я». Изрядное число шагов осталось позади, пока мальчик не остановился, чтобы оглянуться. Взору открылись знакомые виды. Словно картины они перемежались, перетекали один в другой, смешиваясь, создавали новый. Мальчик уже словно вечность стоял, и каменно смотрел на то, как холодная серая мгла отдаляла что-то знакомое, совсем недавнее. И его было так мало. И он понял это. И эта мысль пришла влекомая нежной, чистой, будто от прохлады здоровой, речкой сознания. Презренной к своим недостаткам и недочётам. Идеальной в своих ошибках. Маленькой, как островок, готовый вырасти вокруг стебелька, поглотив в себя время. Мудрой как ладонь со множеством рук с такими же ладонями протёртыми до дыр от капель опыта. В нём она разрасталась, рождая уверенность и силу. Пока не стала ударять жаром в висках. Он резко повернулся. Он знал, что увидит последнюю из «картин» – ту, в которой ему вернут мяч. Но ему уже было неважно. Презренная к недостаткам и недочётам, идеальная в своих ошибках, по-прежнему маленькая, как островок вокруг стебелька, поглощающего в себя всё, что несёт время, мудрая как
"Trio in E-Flat, Op. 100 [Excerpt] (Schubert)"
Внутри оборвалась нить, во мне разбился шар гирлянды и словно чернилами растеклось – но не нашло и толики белого иль светлого для хоть малого следа – осознание, что однажды осталось растоптанным в следах неумолимого времени.
«Сингл “Desenchantee”, попал в книгу рекордов Гиннеса как самый продаваемый франкоязычный сингл всех времен.
<...> Текст песни являлся даже поводом для нескольких демонстраций на улице! Одна из наиболее пессимистичных песен характеризует свою эпоху. На концертах в 96-м году зал в бреду во время исполнения этой песни, Милен говорит публике: ″эта песня ваша″».
Эта песня о моих кратерах, Милен. Почему же ты так проницательна...
Из всех трёх томов Анатолия Георгиевича Алексина я намеренно пропускал рассказ "Мой брат играет на кларнете". И именно потому, что часто слышал в детстве от мамы об этом рассказе. Не помню, может быть, и она меня спрашивалась о нём, не прочитал ли именно его.
Утром, когда делал зарядку, часто оказывалось, что телевизор включали и наступающий день меня встречал телепрограммой, знакомившей с миром, который, и я тогда знал это, своими сегментами войдёт в неприметный ход моих внутренних шестерёнок: и тиканье и щелчки в движении сакральных механизмов внутри будут всегда учащаться, замирать и резонировать в унисон услышанному, увиденному, воспринятому в прошедших моментах – не иначе – пережитых. Моментах, когда замирание сердца, сердца ребёнка, заставляло отвлекаться от упражнения и сила музыкальных ритмов отягощало тело и оно, чтобы не упасть, инстинктивно приседало; а справа через всегда свободный дверной проём воздух нещадно доносил упругий в своём содержании, твёрдый в выражении ритм - невыразимый словами, но одухотворённый божественным голосом. И ребенок, скрытый от родительских глаз, весь сжатый в комок смотрел вниз, как на ковре рассредоточиваются шерстяные ворсинки: будто маленькие метеоритные кратеры, рождающиеся от падений непонятно откуда взявшихся капель. И чем было объяснить, что язык доносимых слов был непонятен, и что смысл воспетых стихов будет познан лишь годы спустя, но через восприятие внутри откладывалось новым звеньем "сознано", "понято", "прочувствовано". А образ певицы, наблюдаемой на экране, окажется увековеченным в глубоком-глубоком коридоре детства, от которого ещё долго-долго идти, минуя комнаты премудростей, до фойе Здравого смыла. Хранимые там мотивы, как морские ежи на мелководье, царапают своими иглами и нельзя понять, - с чего? Зачем бежать опрометью к регулятору громкости радиоприёмника или ускорять шаг в торговом павильоне, попутно мешая мысли в голове, чтобы не слышать, не сознавать, как извне невидимые силы пробуждают шквалы отчаянья и мятежностей в душе. Но надо бежать, потому что нужно будет сдержаться на глазах толпы. А если ты не один, к боли иной становится новая: надеть маску выражающую благополучие и сохранять настрой непримечательного во всём диалога. В подобные моменты поразительно сознавать, что всех случайных и не случайных людей, тебя не связывает ни единая нить пронизывающая лоскуты Вселенной и самому хочется разбежаться, испариться мириадами частиц. Потому что все идеалы, и мировоззрения в истоме кровоточат; никто и ничто к ним не отзывчиво, а слова собеседника только больнее хлещут. И трудно признаться: и это - новая боль. И памятуя рассказ Алексина "Мой брат играет на кларнете", я сейчас понял, почему она мне о нём говорила. Я понял, почему она ещё раньше неспособная сдержать слёз диктовала вслух интонацию последней главы известной поэмы. Люди милые взору или сердцу вещи хранят на виду, ну, или почти на виду и, когда к ним прикасается собственная рука, наверняка пронзает тело трепетная или несколько иная дрожь, бьётся учащённей сердце. Как принято у многих все те – вещи материальные, хранящие запахи некогда ушедшего. Для меня же подобное невозможно и из материальных те навсегда остались запечатлены в кристаллах памяти, неспособных дать целостной картины, и приходится заглядывать в них под разными углами, пытаться поймать правильный угол, чтобы уловить новый обрывок некогда случившегося, прочувствованного. Сейчас я видел её кристалл и заглянул в него. На это потребовалось много лет решимости. И я понимаю, что так же, как и мама, никогда не увижу человека, который когда-нибудь найдёт мой кристалл памяти и заглянет в него…
ветер играет в волосах, бьет в лицо, словно приливными волнами, сонмами солоноватых капель, застилая пеленой глаза: не даёт разглядеть, где он «сейчас в Стране Дальней, и ему здорово живется у его отца-короля».
Награды и номинации на IMDb
Лента обладает огромным числом наград, в том числе удостоена премии Оскар.
_________________________________________________________
Здесь бессмысленны слова - чувства говорят сами за себя.
Увы, но я не в состоянии изменить прошлое - как не в состоянии изменить настоящее - именно из-за периодически возникающих в жизни моментов дежавю мне приходится мириться с тривиальным и досадным чувством повторения, и в коей мере я не могу повелевать чувствами собственными, так же я не могу равнять слагаемое в унисон с жизненным и присущим внутренне с проникновенным мотивом в искусстве выражения душевных глубин Гения, а дежавю существует и следует собственному пути независимо от моих действий и предугадывания его: я просто позволяю бытию повторяться. И, знаете, оно уже было вчера; его же испытать мне довелось и два дня назад; три дня назад – не помню, а вот дней пять назад память от души так хлестанула по щекам… (И в этой парадигме, запись выступает, как обращение в прошлое, и никак не в будущее.) И когда тебе семь лет, и оно хватает тебя за грудки, когда тебе одиннадцать лет и повторяющееся событие, словно рассерженная мама, волочащая дитя за руку из погреба, чтобы спасти остатки варенья, хватает за рукав, за рубашку и вносит в бывшее тебе знакомым неуловимое ощущение этого же самого повторения; раз за разом, из недели в неделю, из года в год: детство, отрочество, юность – приходится мириться с тривиальным; и тебе не семь лет, чтобы жалеть о том, что ты не уподоблен Артюру Рембо и ты никогда не станешь вторым Гюго, и ты не можешь описать, что именно ты испытываешь, ты не обладаешь искусством донесения чувств словом. Понимаешь, читатель, просто,… я слишком долго желал завершения этого повторения, что минорное, страдальческое, так же выскальзывающее из весёлого и добродушного, а порой и набожного, но чистого и поистине светлого; или же менуэт Кригера – в бестелесном, не имеющем форму, именно в том, - которое способно, как сито улавливать память, именно в нём я ищу желания, которые не дают,.. которые не позволяют желанию одному осуществиться: желанию, заключающемся в стремлении оборвать жизненное кольцо. Улавливаемые мотивы, словно порция воздуха после долгого погружения в жизнь, неизбежную от начала и до конца, где известна суть начала и суть конца. И я не удивителен, удивителен Гений в своих возможностях; в том, как он чувствует природу, и человека в том числе. Удивительно так же ощущение благодарности, которое рождается внутри, когда слышишь, порой веющие прохладой, порой легкомысленные, но – всё волшебные мотивы: словно, понимаешь, что здесь ты у истока, знаменующего близость к грани с переменчивым углом отражения, и ты поймал это отражение, нет, Он поймал тебя в этом отражении и заставляет понимать, что - не один, что не одинок; этими струнами Гений заставляет отдаляться, уносить тебя в бесконечность, которая - там, где-то далеко внутри - там - есть островки, куда способны долететь лишь мечты и ты чувствуешь, что тот Воздушный змей желаний, который был когда-то, когда ты ещё совсем не повзрослел, отпущен и он всё ещё летит, огибая неведанные миры, и он ловит чьи-то взгляды; хоть этот змей уже не твой, будто и не был создан тобой, но чей-то взгляд от него отразился сейчас, и ты его уловил, ты осознал его, и внутри рождается чувство благодарности присущее, близкое тебе: оно без адресата, потому что неуловимое может быть поймано лишь неуловимым.
Я помню, как в осенние дни, приходившиеся на её апогей, по дороге домой или в школу я привычно разгребал ногами опавшие разноцветные листья клёнов на аллее, а в голове начинала вертеться, как заезженная пластинка, мелодия Бетховена «к Элизе»; и мне мнилось, что я в какой-то момент уловлю её образ – Элизы. Ах, порой факты лишь мешают, отрезвляя твои мысли, и, что сейчас известно, - Бетховен писал на самом деле не к Элизе, а Терезе - я забыл эту новость тот час, как она успела попасться мне на глаза. Ведь образ девушки так и сохранился в памяти неуловимым и очень далёким, - как сейчас набегающий снег на глаза, срывающийся с незримого полотна над головой, словно его и не существует... В те мгновенья я думал о том, что скоро с неба будут срываться иненки, я думал о замёрзших словах, которые шептала природа под шуршание листьев, а они, в свою очередь, кружась в вальсе под ногами, напоминали о неуловимой печали всегда готовой оказаться рядом. Всегда готовой; но досягаемость её обязательно определялась лишь глубиной познания её – как дымка вдали, если путнику не скроет силуэт, и не обманет, что у Элизы, взгляд скрыт за капюшоном красивого плаща, предвещавшего дожди, которые так хотелось сохранить, чтобы не терять, и успеть к ней; к неуловимому образу, к мечте, к Элизе: