- Были. Правда тут не всё так гладко получилось. У мальчика, у старшего их, от рождения брови такие густые были, что два раза в день их подстригать приходилось – росли чуть не на глазах! И лезли в глаза так, что если их не укорачивать – младенец ревел, как дракон и растирал веки чуть не до крови. Лекари ничего поделать не могли, ну да Рихард был гном опытный – сразу пришёл ко мне за помощью. А мне как раз надо было в Человеческое Королевство – по делу. Поправил младенца.
- Усмиряющим бальзамом?- спросил гном.
- Какой там бальзам! Просто дал им настоящие ножницы… со звёздным напылением. Теперь подстригать приходилось раз в месяц, а то и в полтора! Но брови – ерунда, главное то, что мальчику другие дети проходу не давали, когда он подрос. Человеческие дети ведь хуже эльфов – хлебом не корми, а дай над кем-нибудь поиздеваться! Знаешь, как мальчика, сына рихардова, прозвали?
- ?
- Слепогномом! Ну, он сын гнома, да? А из-за бровей видел неважно – они ему глаза заслоняли, особенно к концу месяца.
- Ну да,- кивнул Себастьян,- часто ведь настоящими ножницами пользоваться нельзя.
- Конечно,- отозвался Чародей, снова прихлёбывая из фляги,- звёздная пыль – вещь небезобидная: искры могут из глаз начать сыпаться. Ну, вот они и стали его изводить. Только старшенький из дому – соседские ребята орут: «Слепогном! Слепогном гулять вышел!» Подбегают, норовят за бровь дёрнуть. Он, понятно, злится, хочет стукнуть обидчика как следует, да промахивается. Видит-то неважно!- Полосатый весело рассмеялся, покрутил головой.- Отец хотел ему кинжал смастерить и научить, как им орудовать, но тут жена воспротивилась. Говорит, не в Лесу живём, у людей не принято чуть что нож выхватывать… Ну, тут я бы с ней поспорил…- Чародей задумался, но ненадолго. Снова встряхнул седыми волосами, глотнул из фляги.- Решили потом от греха мальчика отправить на королевский двор: слава Богу, связи у Рихарда там были. Выучился парень на привратника у них густые брови в особом почёте. Как усы для рыцарей или бороды для кузнецов. К жидкобровому привратнику почтения никакого – ему же хмуриться надо, для важности! Здесь-то как раз ваша гномья наследственность очень пригодилась!
- А были ещё дети?- спросил Себастьян, шевельнув густейшими гномьими бровями.
- Ещё две девочки.- Чародей посмотрел в окно и заторопился. Встал и поправил ремень фляги.- С ними, в общем, тоже всё хорошо устроилось. Я уж идти должен, гном, а ты подумай серьёзно о том, что я сказал. У людей, конечно, житьё не как в «Голубой Долине», но всё лучше, чем в твоём дупле. Главное – это помнить, что в людях много чего от разных существ и животных намешано. В двух словах не объяснишь. Легкомысленны, как эльфы, а порхать и нектар готовить не умеют. От их вина только головная боль и в сон клонит… Неуклюжие, как великаны, а силищи такой – и в помине нет. Вот ты им ростом по пояс будешь, а схватись на ножах с самым их крепким воином – одолеешь в два счёта! Они от гномов, в общем, тем отличаются, что никто толком своего предназначения у них не знает. И Леса они боятся, как чумы.
Себастьян, сам смертельно боявшийся Леса, нахмурился и дёрнул ртом. Но Полосатый и впрямь торопился и внимания на выражение лица Себастьяна не обратил.
- Зато их много, и все они всё время спешат и суетятся… потому что живут коротко и бестолково. Впрочем, знай я, что мне всего 80 лет отмерено… Ладно, некогда думать! Ты меня не провожай, я же к тебе без церемоний –
Гроза затихла. Гром откатился за горизонт, а в мокрое стекло окна уже заглядывало солнце. Но в комнатке Себастьяна неким подобием негромкого «домашнего» грома рокотал низкий голос Чародея. Глотнув из походной фляги, висевшей через плечо на узком плетёном ремешке, Полосатый продолжал говорить.
- А с людьми не только дела делать, с ними и жить можно. Сам посмотри: даже если кто-то из них тебе не по сердцу… Или просто противен – так они дольше 70-ти - 80-ти не живут. Тебе самому-то сколько?
- Сто тридцать один,- вздохнул отчего-то гном.
- Видишь! По человеческим меркам – это будет… Ну, около 30-ти… Самый расцвет… Или самый «рассвет», как говорят русалки… Кстати, не забыть мне навестить одну. Изольда – не знаешь? Тут где-то рядом на болоте живёт. Рыженькая такая…
Гном пожал плечами.
- Эх, Себастьян,- горько тряхнул седыми прядями Полосатый,- ничего-то ты не знаешь! Дальше дерева и опушки носа не показываешь… Ну, смотри. Тебе 131. Всё самое интересное ещё впереди. Иди к людям! Ну, не все они симпатичные, ну так что тебе-то? Самый распоследний мерзавец, которого встретишь, всё равно тебя не переживёт. Ты ещё на его похоронах спляшешь и выпьешь нектарчику!
- Не вижу в том большого счастья, мой господин.
- Не суди о том, что ещё не испытал!- назидательно поднял палец Чародей.- С людьми – весело, поверь. И главное – всё равно ведь торчишь в дереве, как филин… трубочку покуриваешь… А жизнь проходит, гномик. Проходит! А питаешься ты скудно, друзей – никаких…
- Почему же, мой господин? А Марвик? И ещё…
- Вот я и говорю: друзей никаких! «Марвик!» Хорошая парочка – бескрылый эльф и нищий золотник! Срамно произнести даже… А с людьми весело. Сам бы с ними жил, да ты же знаешь: чародеям с людьми нельзя – закон не позволяет…
- А гномам можно?
- Можно. Особливо, когда заработков никаких и загнивать уже начинаешь. И потом ты не сравнивай: чародей, если больше месяца с людьми проживёт – на год лишается права кудесить; а вам с людьми давным-давно пора сходиться. И тем и другим – прямая выгода. Вы им – золото, они вам – пищу, одёжу… и не только. Опыт, гномик, опыт получишь преизрядный! Ты ведь даже не догадываешься, что тебя там ждёт!
- «Золотые горы»?- невесело усмехнулся золотник Себастьян.
- Послушай…- глаза Полосатого засветились, отчего гном поёжился: припомнился вчерашний птичий рассказ о сводящем с ума взгляде Чародея,- был у меня знакомый гном. Рихард его звали – он не из здешних, да, впрочем, не важно. Вот он поссорился с вашим Подземным Королём. Не припомню, что он там не так сделал, этот
Чародеи редко появляются в Лесу. Оно и понятно: зверей чудесами не удивишь, они все помешаны на поисках пропитания и слишком трусливы, чтобы вникнуть в красоту чуда. А гномы, великаны, эльфы и прочие «дивные существа» - и сами могут «начудесить», правда, не с таким размахом, как чародеи.
Последние уходят в горы, где оттачивают своё чародейское мастерство или коротают время в пещерах, пока что-то не заставляет их отправляться «по делу». Бурый Чародей, прозванный «Полосатым» за свою геральдическую бороду, никогда не был своим в цехе бурых чародеев. Никто не мог бы объяснить, зачем бурые усложняли и без того не простую жизнь людей, животных и дивных существ. Даже их старейшина, Брэд, голова которого напоминала торчащими во все стороны белыми космами - заснеженное дерево, никогда не пытался рассудить толком, в чём же цель бесконечных превращений живых в неодушевлённых, напускаемых на деревни вьюг и других диковатых вещей, коими славились бурые чародеи. Однако, традиция доставлять живым существам всяческие хлопоты соблюдалась твёрдо…
Полосатый тоже почти не задумывался о цели всех этих проделок. Но совершал он их без удовольствия и, в основном, в юные годы, в период обучения чародейскому ремеслу. А после он обосновался в одной из далёких пещер, неподалёку от логова Дракона Брындхоффа. Драконов Полосатый не боялся – он вообще не умел «переживать». И не от легкомыслия, а просто так: не умел и всё. Это, скорее, было не легкомыслие, а «легкочувствие», то, что ещё называют «вечным цветением». Такое выражение любят эльфы и феи, большие поклонники цветов и деревьев.
Другие чародеи относились к Полосатому с лёгким раздражением. Он был чужой и для бурых, и для синих, и для розовых. Бурые не могли простить ему весёлой праздности: в основном Полосатый листал древние книги, страницы которых были хрупки, как засохшие листья; долго готовил и со смаком употреблял потом кушанья (способы приготовления он узнавал из тех же манускриптов), ходил на Великое Болото – дышать розово-золотым паром, отчего дня два потом не мог придти в себя… Изредка загорался какой-нибудь идеей и отправлялся «на дело».
Чародеи же других цветов просто его не любили. И представители всех цветов дружно сходились на том, что Полосатый плохо кончит.
Новая идея, овладевшая Чародеем, заключалась в том, что Город Гордецов необходимо было поссорить с Человеческим Королевством. В отличие от своих собратьев, Полосатый собирался сделать это не из-за освящённой веками традиции – досаждать всем живущим, а из любопытства. Любопытство, к слову, было самым сильным из чувств Чародея. И к людям и к «гордецам» он относился с весёлой снисходительностью, но стравить их между собою, узнать, что получится, если они схватятся друг с другом – вот что занимало худого старца с чёрно-белой бородой и глазами цвета невинных колокольчиков…
План свой он продумывал обстоятельно, неспешно, весело посверкивая улыбкой при свете зелёных свечей. Листая ветхие страницы книг, отпивая то и дело глоток бодрящего эльфийского напитка, он – размышлял… прикидывал… И вот план окончательно составился.
Жадность и высокомерие гордецов должны были держаться на чём-то вещественном, осязаемом. Это было золото. Добывать его они ленились, но зато под их покровительством находилась часть гномов-золотников и пара десятков великанов. Первых гордецы снабжали провизией (хлеборобы и огородники из гномов никудышные), а с великанами гордецы держались «на равных», даже отвели им у себя в Городе особое место, где одичавшие, исстрадавшиеся от общего непонимания верзилы жили на собственном хуторе. Жизнь их была диковатой и грубой, но представители Кроны (королевы гордецов) регулярно навещали их, сдерживая презрение и улыбки, доброжелательно беседовали с ними. Истомившимся от одиночества великанам и того было довольно. Эти несколько исполинов
Не сразу, спустя только несколько мгновений, гном отпрянул от окна и запоздало зажмурился. «Поздно!.. Успел-таки поглядеть мне в глаза, проклятый! Теперь – либо в дерево, либо – сойду с ума!.. Ох…»
В дыре капюшона было темно. Но вот там блеснула полумесяцем улыбка, фигура качнулась и легко, свободно прошла сквозь стену. Гость (ну, а как его лучше назвать?) постоял немного, а затем сдвинул назад капюшон. Себастьян без сил опустился на свою кровать, страдая, воткнулся взглядом в чародейское лицо. А оно…
А оно оказалось вовсе, вроде бы, не страшным. Ну, действительно: худощавое, длинное с тонким носом и белыми бровями. Чем-то напоминает лицо нынешнего короля Корнера, только у его величества худоба какая-то усталая, и взгляд без выражения – «облачный», как говорят эльфы. А у Чародея лицо точёное, живое. И глаза не птичьи, не круглые – нежно-фиолетовые, как колокольчики…
- Ну, Себастьян,- низким, похожим на деликатный раскат грома, голосом заговорил Чародей,- пока ты меня боишься, я о деле говорить не стану. Ты пока попривыкни ко мне, осмотри, как следует, а я с дороги отдохну немного. Перекушу, может. Ты сиди-сиди, бойся себе на здоровье. Я сам всё отыщу…
Бурый плащ охотно слетел с плеч Чародея и лёг на спинку кресла. Бурый цвет его выглядел не зловещим, а напротив – спокойным-спокойным, практически домашним.
Пока Чародей быстро снимал с полок горшки с мёдом и ягодным киселём, извлекал из резного шкафчика посуду, проворно расставлял всё это на столе, СТРАХ медленно вытекал из сердца гнома. Это напоминало начало выздоровления во время простуды: жар спадает, ночная рубаха мокра от пота, но уже легче дышится, а руки, ноги становятся лёгкими и слабыми. От этого делается покойно и светло на душе. Только во время выздоровления хочется спать, а сейчас появилось сильнейшее желание говорить. Себастьян нерешительно шевельнулся, потом встал и спросил (голосом пока чужим, но довольно громким):
- Чем обязан… мой господин?
Чародей улыбнулся через плечо, фиолетовый глаз сверкнул весёлой звездой.
- Ага! Привыкаешь потихоньку? Славно! Составишь компанию?
Бесцеремонный народ эти чародеи… Ну, а с другой стороны, – могут себе позволить! Ещё неизвестно, как бы вели себя мы с вами, умей мы проходить сквозь стены, угадывать мысли, превращать людей в деревья и прочее. А этот Чародей был вполне сносный, даже можно сказать – милый… Пока они с гномом угощаются киселём и цветочным салатом, расскажу-ка немного о нём…
Утро не задалось. Во-первых, шёл дождь. Не шёл даже – стоял стеной. Себастьян глядел в круглое окошечко на эту мерцающую безнадёжную стену и беспокойно сосал свою трубочку. «Одно к одному»,- думал гном, хотя и сам не понимал толком, что он имел в виду. Трубка давно погасла и только посвистывала от пустых затяжек, словно простужено дышала.
Во-вторых, с момента пробуждения очередной страх жадно вгрызся в сердце. Накануне две птицы, болтавшие на суку того дерева, в котором жил Себастьян, наплели какую-то ерунду о якобы появившемся в лесу Чародее. Он, по их словам, был из бурых волшебников…
Вообще, как известно, волшебники делятся на группы, каждую из которых издревле обозначили каким-нибудь цветом. Сейчас нет времени и желания подробно об этом рассказывать, но вот именно «бурые» почитались наиболее мрачными и жестокими чародеями. Бурый – цвет грязи, засохшей крови, далёких зловещих гор, где свирепо дышал огненными ноздрями Дракон Брындхофф…
Так вот, пернатые сплетницы наговорили столько всего, что настроение у гнома испортилось с вечера. Наверно, всё это чепуха, но они, перебивая друг друга, с упоением делились чудовищными подробностями о буром Чародее. Он, мол, ходит в каком-то длинном балахоне (буром, естественно), борода у него полосатая, то есть прядь – чёрная, прядь – белая (прямо как на рыцарском щите). Голова накрыта капюшоном, а из отверстия капюшона торчит нос, и из глубины двумя холодными огоньками светятся круглые, как у птицы глаза… И уже, вроде, известно, что тот, кто случайно наступит на след Чародея, навеки онемеет, и ещё у того бедняги будет жутко болеть голова, если её коснётся луч солнца. Ничего себе последствия, да? А уж если кто по незнанию или просто сдуру поглядит ему в глаза… Тут у птиц как раз были разногласия. Одна уверяла, что посмотревший в глаза Чародею остолбеневает и так и стоит столбом, пока постепенно не превратится в дерево. Другая возмущённо возражала, объясняя, что посмотревший просто сходит с ума…
«Вот мрази,- мысленно ругал птиц гном.- И зачем только я в них камнем не запустил?.. Вот теперь мучайся… Господи!..»
Самое обидное, Себастьян отлично понимал: ни за что он не осмелился бы швырнуть в птиц камнем. И побоялся бы связываться, и к тому же какой-то жгучее, пиявкой сосущее любопытство испытывал он, слушая этих дурёх.
Птицы улетели, а страх остался. И утром, как уже было сказано, страх этот принялся грызть сердце со зверским аппетитом.
« Чародей… Ой… Вот теперь изволь ходить по Лесу, когда повсюду следов – как не знаю чего!.. Мрази… Нос торчит из капюшона… глаза-огоньки… Тут и не глядя в них, с ума свихнёшься – от одних мыслей… Эх-х!..»
У гнома давно выработалась глупая, но твёрдая привычка: произносить самим им придуманное заклинание. Звучало оно так.
О, могучий добрый Дух!
Преврати мой ужас в пух,
Окружи меня стеной
От коварной силы злой,
Улетай мой страх далёко,
Гнома звали Себастьян. Как у каждого гнома, у Себастьяна было своё предназначение в Лесу: он умел находить золото. В его Лесу золото ценилось далеко не всеми (не то что в Городе Гордецов!), да и мода последние лет пятьдесят-семьдесят пошла на «белый металл» и мрамор, отчего гномы-золотники, конечно, здорово горюнились.
Но у Себастьяна, помимо этих гномьих трудностей, были ещё и другие – его собственные. Главное, что отравляло жизнь маленького золотника – страхи. Понятное дело, Лес – это вам не «Голубая Долина», где с утра рубиновые пчёлы разносят жителям жёлтые ведёрки с мёдом, а ровно в полдень на реке Голубушке играет оркестр лягушек и насекомых… Там жизнь покойная и лёгкая… говорят… В Лесу же, само собой, весь день смотри в оба, как бы чего нехорошего не стряслось. Да и ночью покой, как говорится, только снится. А всё же – ничего, живут себе лесные существа, никто с горя на орешнике не вешается. Но Себастьян не был обычным трусом, как, скажем, его приятель – Марвик (худенький бледный эльф, изгнанный из эльфийского сообщества и лишённый крыльев за то, что однажды наболтал лишнего, поймавшему его человеку… ну, это отдельная история). Нет, гном Себастьян был из тех, кого называют «пронизанными» или «ужаленными». Сейчас объясню.
Гномы рождаются в подземных пещерах, где живут до совершеннолетия (до тридцати лет), а после – отправляются наверх, на землю, и там исполняют своё «предназначение»: кто указывает интересующимся, где зарыто золото, кто мастерит что-то хорошенькое из драгоценных камней на продажу, кто служит вестником Подземного Короля. Во-от, а поскольку живут гномы лет триста-четыреста (если, конечно, не какой-нибудь несчастный случай), то, по Закону Подземных Пещер, после ста лет службы на земле, гном получает право не спускаться каждые полгода в Колодец (место, где каждый гном обязан отчитываться о том, чем занимался эти шесть месяцев и платить дань Подземному Королю) и живёт, как захочет, пока не одряхлеет настолько, что возвращается под землю, и может доживать век в покое и почёте, если, конечно, не натворит за это время таких дел, за которые лишается права на «достойную старость». Это так, в общих чертах.
Ну а Себастьян умудрился родиться не под землёй, а на земле. Впрочем, слово «умудрился» тут вовсе не подходит. Он совсем был не виноват в том, что его мамаше Матильде приспичило перед родами полюбоваться ясным солнышком. Одна старая гномиха присоветовала, мол, тогда у малыша непременно появится «золотой дар». И мечтательница Матильда умаслила (верней, «уплакала») мужа, хмурого гнома Эриха, и он согласился проводить её «на солнышко» примерно за час до родов. Ну а на земле Матильда сразу поняла, что Себастьяну не терпится поскорей выбраться на свежий воздух. Видно, малютка почувствовал, что в ближайшие тридцать лет такой возможности у него не будет. Одним словом, он «рванул» на волю, а мамаше деваться было решительно некуда, - и на свет Божий появился сморщенный голенький Себастьян, один из немногих гномов, увидевший при рождении этот «свет».
Как бы там ни было, но «золотой дар» он получил. Однако, в тот миг, когда хмурый Эрих, ворча под нос, что «он так и знал, что этим всё и закончится», принял на руки ревущее извивающееся тельце, мимо стремительно пронеслась летучая мышь, едва не задев перепончатым крылом Себастьяна. Это так испугало новорождённого гнома, что… В общем, с того момента, как мимо него пронеслась летучая мышь (вот ведь дрянь, и чего ей не спалось днём!), заслонив на мгновение сияющее солнце, - в душе Себастьяна поселился страх, который нещадно терзал его потом всё время. Особенно – после переселения на землю…
Летучие мыши - твари противные, тут не поспоришь. Но гномам от них вреда практически никакого. Ну, были случаи, шайки нетопырей нападали на одиноких гномов. Так дураку ясно: нечего шляться по ночам, тем более без особой надобности! А днём они дрыхнут, да и в случае чего любой гном сумеет
Автопортрет
Ну, не с внешности своей же начинать! Почему нет? Неприлично как-то всерьёз и, тщательно подбирая слова, описывать своё лицо, фигуру, волосы… Нет, я бы, может, и попробовал, но как-то… не того… Неловко, короче. Мы привыкли к тому, что подробно говорить о себе – нехорошо, неприлично. Откуда такое убеждение? Не лицемерно ли, самозабвенно любя себя, изо всех сил скрывать это и смущённо отворачиваться, когда тебя хвалят? Думаю, на самохвальство наложили табу из-за того, что откровенная, демонстративная любовь к себе – обрекает человека на горчайшее одиночество. Самопожертвование, способность любить других – справедливо почитаются важнейшими из человеческих достоинств. Добрый человек, альтруист является опорой для других, спасает мир от гибели в бесконечной пропасти одиночества. Однако, любовь к себе никуда не девается, она всегда при нас. В нашем сокровенном внутреннем кармане.
Христианство, как я понимаю, как раз разрешает данное противоречие. «Возлюби ближнего, как себя самого». То есть любовь к себе – данность, неотъемлемое свойство человека. Но. Без любви к другим, душа перестаёт развиваться. В закрытой комнате – спёртый тяжкий воздух. В душе эгоиста – смрад и духота… Возвращаюсь к себе. «Прихожу в себя.»
Я эгоист. Рассказы других растворяются в воздухе, не успев добраться до моих ушей. О себе же я говорю с позорной сериозностью, забывая о времени и о пространстве. Не говоря уж о собеседнике… Но мне кажется, что я всё пытаюсь, долго болтая, донести что-то до Того, Кто одновременно стоит «за» и «над» моим собеседником, до Того, Кто растворён и сияет в этом собеседнике. Смешно, конечно, прозвучит, но, говоря о себе, я апеллирую к лучшему, что есть в человеке. И вот, что замечательно: часто это лучшее откликается на мои слова…
Очень стараюсь быть честным и, как водится, перебарщиваю. Увлекаюсь самообличением. А это тоже искажает истину. Вот ляпнул в предыдущем абзаце, что забываю о собеседнике. Хватанул для красного словца. А в общем – слушаю, вникаю, сочувствую… Но, в конце концов, заканчиваю тем, что говорю: «Поня-а-атно… А вот я…» Спасибо вам, те, кто несмотря на всё это, почему-то ещё меня слушают. Причём по-настоящему, непритворно! Мне стыдно перед вами…
Я рисую, пишу, лицедействую. Недавно мне было сказано: «Ты всё увлекаешься подражаниями в рисовании. А когда ты начнёшь изображать что-то своё?» Я был уязвлён. Уязвила справедливость этого… практически упрёка… О себе, как о художнике, я могу судить вполне объективно. Детские мои работы изумляли многих, похвалы же я всегда принимал, как должное: то, что я делал и правда было интересно… Но с педагогами мне не слишком везло, период обучения был в большей мере тягостным, нежели полезным. Долго и медленно я, закончив всякие школы-училища, самостоятельно уже осваивал профессию, при тихом сиянии рядом моего Учителя и Друга Сергея Яковлевича, по сути, единственного педагога, систематически консультировавшего меня по различным вопросам Ремесла. Были и другие люди, которые одаривали меня знаниями. Например, Нина Николаевна из детской изостудии при Музее Изобразительных искусств… Чудесное было время: тогда никто не вмешивался в мою работу…
Не припомню, чтобы после обучения я «сотворил» что-то эдакое, отчего у самого бы захватывало дух… Мешал страх «нарисовать хуже, чем кто-то из классиков». Я научился рисовать «на приличном уровне». Но детская взрывная сила, мощная свобода растворились в этом «профессионализме». Обычная история? Не знаю…
Сегодня видел на улице: мама и сын лет пяти идут под зонтом. Мальчик улыбается, протягивает руку из-под чёрного
История костюма
Началось всё с «Трёх мушкетёров», которых я так и не прочитал. Были фильмы, картинки, дивный радиоспектакль… Эпоха Людовика XIII манила, впитывала меня в себя: я буквально растворялся в своих грёзах, где в каком-то чудном тумане качались перья на шляпах… Нет-нет, «пока-пока-покачивая перьями» из фильма с Боярским тут ни при чём!! Фильм этот, пардон муа, - имеет такое же отношение к мушкетёрам, как… пятирублёвая (или сколько там она стоила?) трубка из советского киоска – к трубке Шерлока Холмса. Забавно, но реальный, исторический Париж XVII-го века, скорей всего, отпугнул бы меня своей грязью, вонью и нелепостью… точней – фантастичностью нарядов прохожих. Но в моём воображении существовал иной Париж – Париж волшебный, театральный: с туманными башнями, панцирями черепичных крыш и фахверковыми стенами; с норовящими улизнуть от идущего петлистыми улочками, и разряженными фигурками, у которых плащ, перо, чепец, юбка – легки, по-особенному затейливы – как виртуозные мазки кистью.
Вечная моя беда: воображаемое всегда интересней, блистательней того, что получаешь в реальности… Впрочем, это отдельная тема… А кинематографическо-иллюстративный образ Франции той эпохи пленил меня навсегда. И вот я, прерывисто дышащий подросток, открыл книгу Е. В. Киреевой «История костюма»… Серенькую такую, неприметную. С чёрными силуэтами в исторических нарядах на обложке. Отыскал главу «Западноевропейский костюм XVII-го века… И с того момента, с чёрно-белых рисунков, выполненных тонкими струящимися линиями, на несколько лет погрузился в мир моды, в шелест шёлка, в волны плащей, в живые букеты дамских одежд.
И… курчавые шкуры и колпаки древних мужей, сжимающих в жилистых кулаках древки копий… И… греческие одежды и римские тоги, тяжело свисающие полукругами складок с патрицианских плечей… И… средневековая красавица с колпаком-энненом, вогнутой спиной и шлейфом – ожившая готическая буквица… И… доспехи рыцарей - прообраз космического скафандра… И… летящие, как лихой росчерк, вслед за мушкетёром перья на мягком диске шляпы… И… платья испанок в виде опрокинутых бокалов… И… флотилия дам галантной эпохи - дам, плывущих по сиянию паркета, как по воде… И… кафтаны великосветских проходимцев с полами, топырящимися лепестками полураспустившихся цветов… Летящие чайки треуголок… Облака дамских причёсок… Мужские стоячие воротнички, в которых никогда не гнётся шея… Вздыбленные зады турнюров… Драгоценные булавки в галстухах, сверкающие подобно глазам роковых красавиц… Пышность кафтанов отчаянных ландскнехтов… О…о… френч и галифе, в которых тело даже не спрятано, а запечатано... И… и…
История костюма… поэзия костюма… философия костюма… В конце концов, наряд – это образ, роль, в которую входит человек, находя там материальное воплощение своей индивидуальности. Скажем, в определённый момент мне хочется лететь по коридору в кафтане-жюсокоре, чтобы полы его разлетались крыльями, а по вышивке широких обшлагов бегали золотые искры. А иногда так нужен бывает цилиндр!!!.. Ну так, ну просто, чтобы завершить фразу движением, когда короткой трубой шляпы накрываешь голову, словно флакон – крышкой: разговор окончен, я не хочу себя опустошать.
Понимаете? Без «театра» жизнь невозможна. Одежда, туалет, платье – важнейшая часть нашего амплуа. Продуманно одетый человек – это хорошо прописанный персонаж. Со вкусом одетая женщина – драгоценность. Идиотка со стразами на попе – дешёвая брошка на блошином рынке… Милый мой Уайльд, мой брат, мой самый задушевный собеседник, сказал устами одного своего героя: «Мы сейчас стали настолько поверхностны, что даже перестали придавать значение внешнему виду!» А ведь
Лови момент!
…выдохнув табачным дымом, обрушиваюсь на стул перед ноутбуком. Машинально бросаю взгляд на часы. 16-16. Хорошо это или плохо? Для начала - просто забавно: две одинаковые цифры рядом. Мой электробудильник породил близнецов. Далее думаешь: середина дня… для меня… А для кого-то – конец дня, настоящий вечер… Время - понятие относительное…
Ноутбук… хотел написать «сдох», но, во-первых, это речевой штамп (на фиг писать «литературные упражнения», если хватаешь первое подвернувшееся слово?!), во-вторых, он не сдох, а на время… потерял сознание. Экран погас, как взгляд. Он, ноутбук, видимо, перегрелся. Я вот тоже боюсь перегреться и «отключиться» в ожидании завтрашнего дня ( предстоит приятная встреча, так сказать).
За время ноутбуковского обморока успело стемнеть. Подхожу к окну…
Сиреневая мгла. Сияние жёлтых и оранжевых окон и фонарей. Ореол вокруг одного фонаря золотой и пушистый. Вечерние огни отражаются в мокром асфальте, на крышах автомобилей и на стальных карнизах. Карнизы кажутся заледеневшими…
Чёрным жуком прополз к соседнему подъезду чёрный автомобиль. Фары спереди – бело-жёлтые, сияют жизнелюбием. Фары сзади – прекрасно-багровые, как сердитые рубины. С детства мечтал иметь хоть какой-нибудь рубин! Мечта отчасти сбылась: одна женщина, работавшая с мамой, подарила мне, тогда ещё подростку, - кристалл… стекляшку… короче, тёмно-красный многогранник, тяжко-винного оттенка. Кажется, муж той маминой знакомой работал с какими-то аппаратами, где эти кристаллы использовались… Как я любил тот кристалл! Нет, «любил» - не то слово! Я был с ним практически на вы!
Окидываю комнату взглядом… Раньше я часто пробовал описать свой письменный стол, изобразить его портрет. Сейчас он больше всего похож на фрагмент перестраиваемой Москвы. Старинные стаканы для ручек и расписная лампа возвышаются, как благородные особняки, а бумаги, стальные линейки, коробки и пузырьки с красками навалены хаотическими грудами, как стройматериалы, трубы и листы фанеры.
И ещё мой заваленный стол напоминает макет Ледового побоища.
Нежно, утешительно сияет серебристо-золотистая икона Божьей Матери. Теплом веет от матово-коричневого лика и бордового мафория…
Из плотной, вертикально стоящей бумажной сумки вылезает бесформенный морщинистый пакет, ужасно похожий на морского ската.
А прямо передо мной, на стене, - репродукция японской гравюры. «Три красавицы». Умиротворяющая неопределённость красок. Поющие позы японок. Их кимоно раздулись, словно наполненные ветром…
И так далее. И так далее…
Гулко играет, пульсирует сводящей с ума музыкой телевизор соседа. Нервы взвинчены и, памятуя о совете сэра Генри, пытаюсь лечить душу ощущениями. Задавив в пепельнице окурок, достаю одну из своих заветных шкатулочек…
Поднимаю крышку. В сиреневых шёлковых складках подкладки – мой маленький клад. Старинное кольцо для ключей с рельефными буквами
Изящная словесность
Любая творческая деятельность состоит из таланта и мастерства. Талант, конечно, от Бога. Лев Толстой пришёл в мир с высшим предназначением. В зрелости он искал успокоение в «почти крестьянском» образе жизни. Он пахал, он шёл за своей сохой, радостно роняя пот на взрыхлённую землю. Физический труд действительно успокаивал: соха из орудия для распашки превращалась в поводыря. Толстой шёл за своей сохой, как за проводником. Заблудившемуся проводник представляется посланцем небес. Но штука в том, что проводником-то (настоящим, одухотворённым) был сам Толстой. И дар его заключался в способности «распахивать» души читателей. В обоих смыслах этого глагола…
Да, Толстой терял время в поисках формы и формулы праведной жизни. Нам жаль, что написал он меньше, чем мог бы. Но какова «распашка» душ в двух его великих романах! Досадно, что стальное перо, выводившее строку за строкой, обратилось в железный сошник. Сошник резал борозды на земле, точно перечёркивая ненаписанные строки. Ну, ладно! Лев идёт за сохой и уходит прямо в небо, а речь сейчас пока о языке.
Талант от Бога. Мастерство же Толстого, то есть владение языком, умение найти способ донести мысль или чувство – формально небезупречны. Тот же Бунин – канонический стилист – писал виртуозней, восхитительней. Но, по своей привычке, я беру наугад два коротеньких отрывка: один из Толстого, другой – из Бунина. Сравниваю…
«Самовар, стоявший на столе возле простенка, бурлил, клокотал, зеркальце, висевшее над столом, подёрнулось налётом белого пара. Отпотели окна и олеография, прибитая под зеркалом, - великан в жёлтом кафтане и красных сафьяновых сапогах, с российским стягом в руках, из-за которого глядел башнями и главами московский кремль.» (И. А. Бунин «Деревня».) Да, типично-бунинская манера: изящная простота и удивительная способность писать пером, как кистью - именно «создавая картину», а не «описывая».
«За чаем Лёвин узнал всю историю старикова хозяйства. Старик снял десять лет тому назад у помещицы сто двадцать десятин, а в прошлом году купил их и снимал ещё триста у соседнего помещика. Малую часть земли, самую плохую, он раздавал внаймы, а десятин сорок в поле пахал сам своею семьёй и двумя наёмными рабочими. Старик жаловался, что дело шло плохо. Но Лёвин понимал, что он жаловался только из приличия, а что хозяйство его процветало.» (Л. Н. Толстой «Анна Каренина».) Ну да, ну да, выхваченное наугад может оказаться и… таким… Тут ведь, как в лотерее. Но! даже в данном (откровенно говоря, тоскливом) отрывке ласкает сердце милая (практически медвежья) неуклюжесть оборота «пахал сам своею семьёй и двумя наёмными рабочими». И как замечательна пробившаяся, как цветок сквозь камни, фраза о притворных вздохах старика, живущего хорошо, богато. Стоит, наверно, отшагать все эти скучные десятины, чтобы потом на глазах у тебя расцвело это изумительное «жаловался только из приличия»…
«Изящная словесность» может быть и не такой уж изящной. Да, Бунин искусный изобразитель. Мастер пейзажа, натюрморта… Да и портреты, в сущности, ему иногда удавались. Более, правда, напоминая беглые акварельные наброски. Талант и мастерство. Точка.
Толстой накладывал мазки густо, кропотливо, слоями. Он тяжеловесен, бородатый пахарь, пронзительно глядящий сквозь кусты бровей. И герои его не просто рельефны, и даже не скульптурны – они абсолютно живые, они дышат на нас со страниц, мы легко можем
Игрушки
Зачем нужны игрушки – писали, говорили, объясняли. Что думаю именно я по этому поводу? Вот, к примеру, игрушечный пистолет… В детстве, помню, их было у меня несколько. Жёлтый и пластмассовый щёлкал негромко и жалобно. Это был не пистолет, а безголосая птица. Птица, способная только кашлять. Бездарная жёлтая канарейка.
Поприличней выглядел пистолет-фонарик. Тоже из пластмассы, но, во-первых, чёрный (то есть более серьёзный, на несколько шагов приблизившийся к настоящему), во-вторых, - в ствол его ввинчивалась маленькая лампочка. Если не путаю, при нажатии на спусковой крючок лампочка зажигалась… Сейчас нашёл его фотографию в Интернете. Он поплыл на меня, разрастаясь… Пахнуло этой самой тёплой пластмассой… Каждая деталь стала рельефной, осязаемой… Да-да, я и забыл (как мог?!): на рукояти, в маленьком кружке – изображение маяка с лучом, похожим на сноп соломы. Мальчиком я, кажется, не понимал, что это – маяк. Думаю, я считал, что в кружочке – какой-то исторический столб из Ленинграда. Ну, скажем, ростральная колонна…
Я тут посмотрел… Видимо, это позорно, но… ростральные колонны как раз и служили изначально маяками. Не знал… Стыдно… А если войти в комнату, когда выключен свет, пистолет-фонарик при нажатии на гашетку бросал в неё мутно сияющий круг. Это завораживало: так и сейчас завораживает меня круг света, вырывающий из темноты часть театральной сцены. В луче прожектора лицо актёра становится блестящим и розовым, глаза актёра неестественно сверкают, и какая-нибудь бутылка вдруг переполняется ликующим блеском, точно в ней зарождается новая жизнь…
Более дорогими и крутыми были наганы из металла, довольно натурально сделанные. Левая половина барабана сдвигалась вверх, открывая углубление, куда вставлялась бумажная лента пистонов. Наган стрелял по-разному: иногда алюминиевый курок вхолостую щёлкал по сиреневой ленте, выползавшей из барабана, как стружка; иногда – раздавался сильный хлопок, брызгали жёлтые искры, и вился косой дымок… упоительно-сиреневый… Юрий Олеша до старости не мог забыть сладостный запах дымка от взорвавшегося пистона.
Советская промышленность не изготавливала, а лениво выплёвывала свои изделия. У этих относительно дорогих наганов часто западал спусковой крючок. Когда он застревал, прилипнув к спусковой скобе, так же замирало, прилипало к рёбрам сердце. Сила страдания от поломки игрушки была сопоставима лишь с силой первоначального счастья, когда её тебе дарили…
Ну, это только пистолеты. А солдатики? А машинки? А (в 70-х – неслыханная роскошь!) ковбои с индейцами?! Если не ошибаюсь, в Советском Союзе были только два набора: прозрачный пакетик с коричневыми индейцами (5 шт.) и такой же пакетик с ковбоями (тоже 5 шт.)… Ошибся, конечно! На одном сайте обнаружил несколько наборов примерно равноценных по качеству. Пожалел, что в детстве не имел их ВСЕХ! Ну ладно…
У надменных счастливцев 70-х были индейцы и ковбои из стран соцлагеря (ГДР, Венгрии). Не Бог весть что, если глянуть на эти разноцветные фигурки сегодня, но тогда… А уж если кому-то капризница-судьба подбрасывала горсточку пластмассовых человечков из Европы или (помилуй мя, грешного!) из Америки!.. Помню, как за мной, второклассником, таскался парень класса из шестого или седьмого и напряжённо предлагал обменять моего «настоящего» западного индейца на самодельный деревянный автомат и такой же пистолет. Я отказался. До сих пор звучит в ушах его раздосадованный голос: «Зря, пацан!» Индейца, кстати, хорошо помню: он был рыже-розовый, с томагавком… с обломанной ногой…
Новый год
Если в детство… в семидесятые… Во-первых, волшебство золотых квадратиков, висящих в голубом зимнем вечере… Плюю в сторону здравого смысла, мерзко бормочущего, мол, при приближении, в разрастающихся квадратах – всё те же московские квартиры с коричневыми сервантами, обоями и ёлками с разноцветными лампочками в пластмассовых трубочках, связанных грязно-белой лианой провода… Тьфу!!!
Не окна – золотые квадратики. Не советская гирлянда – земные звёзды, золотисто освещающие еловые ветви… И покачивание блестящих игрушек – хрупких и прекрасных, как несбыточные мечты.
Одна учительница, у которой глаза тоже напоминали окна (настежь распахнутые в безумие), войдя в десятый класс, развалившийся за партами, словно солдатня на биваке, произнесла: «Чьщ-щ-щ-щь… Я погружу вас в сказку!..» Я снисходительно посмеивался, узнав про это. Но в глубине души, где-то в колодезной её глубине, плеснулось сочувствие. Ведь «войти в сказку» - это святое.
Для детей 19-го века «зимняя сказка» была слита с Рождественским Чудом. Медленно выдвигался из белой метельной ряби святой Николай, преобразившийся в смешного старикана, обвешанного подарками, как украшениями - ёлка. А сама зелёная царица, взмывала к потолку (тогда высокому, прогресс ещё не вгонял людей в тесные ячейки новостроек), разряженная с восточной роскошью. И венчала её гордая золотая звезда, и осторожно дышали в перетянутых лентами коробках, готовящиеся к появлению на свет подарки… Рождался Младенец. Над деревянной колыбелью выдыхали пар синими ноздрями быки и козы, и склонялась над Младенцем Богоматерь, с раскрытым покрывалом, стекавшим с головы, как синяя вода с горной вершины. Это у католиков. У православных в центре иконы Богородица возлежала рядом с младенцем, как… багровый остров… Да, у нас Она окутана багровой мантией, как тайной…
А на ветвях в проволочных спиралях горели живые свечи…
В моём советском детстве ель светилась электрическими огоньками. И звезды на зелёном острие дерева не было. Рождество было праздником запретным, оно тихо вырисовывалось, лепилось из летящего снега за окном. И оно следовало за Новым годом, опускалось бесшумным синим занавесом в серебряных звёздах. Рождество как бы продлевало новогодний праздник, превращалось в его в финальную песню. Песня струилась вверх, мерцая вдохновенно и таинственно. Радость обновления завершалась божественным гимном…
В «просвещенной Европе» всё было наоборот: рождественские чудеса являлись апофеозом прожитого года, а календарное изменение цифры просто завершало праздник, подобно последнему удару в звонкий колокол.
Я сейчас отмечаю: у меня нет чувства горечи от того, что Советская власть лишила меня официального, открытого празднования Рождества. Это было по-своему замечательно: Новогодний праздник, с движением народных масс в продуктовых и промтоварных, с засверкавшими электричеством и фольгой витринами, с «Голубым огоньком» и круглой физией кремлёвских курантов, сходных с физией учёного кота – чёрного и с золотыми глазами и усищами; а потом – наше, «оппозиционное» Рождество… сугубо семейное, нелегальное, интимное, как шёпот…
До сих пор жду Нового года. Наивно, по-детски. Вспоминаю нашу ёлку… Раздвинувшийся стол под белой скатертью - великолепный, как океанский лайнер. Чёрную с золотой головой бутылку шампанского, внушавшую мне благоговение; я смотрел на
Рукописные дневники
Больше десяти лет я вёл дневники. Сколько их – тетрадей, блокнотов, записных книжек!.. Две книжные полки туго забиты ими, как вагоны метро – пассажирами в час пик. Надо бы, наверно, перечитать их, отметить на полях, какие из записей представляют литературную ценность… Или просто интересны сами по себе (ведь могли же у меня родиться хоть несколько интересных мыслей! а?..). Однако, мне совершенно не хочется даже брать в руки эти мои тетрадки. Почему?..
Честным быть трудно. Чтобы ответить на несложный, казалось бы, вопрос – необходимо продираться сквозь густейшую чащу, отвлекаясь и вздрагивая из-за неожиданных звуков, торопливо зажмуриваясь, если «сучок правды» грозит выколоть глаз. Так и тянет сесть на землю и тупо глядеть на первый подвернувшийся предмет, не изучая его, а машинально опираясь на него взглядом. Но ведь тянет, тянет докопаться до истины! Поиск ответа – есть движение, душевная работа. Без неё того гляди и сам станешь предметом, от которого и толку-то, что на него кто-то (возможно!) машинально обопрётся взглядом.
Лень… Ну да, лень мешает разобраться со старыми записями. При одной мысли, что придётся (пусть не подробно, пусть бегло) перечитывать всё, что выливалось на страницы… А что, кстати, выливалось? Да в том-то и штука, что – тоска!! Тоска смертная переполняла меня долгие годы, и её излишки, то, что лилось через край, затапливали бумагу в блёклую линейку или клетку. Одиночество билось в эти линейки и клетки, как в решётку каменного мешка. Перечитывать подобные «излияния» тяжело и… да, очень тяжело…
Сейчас, конечно, покривил душой. Поторопился прикрыться тоской, спрятал за ней постыдную тему обычной банальной человеческой лени. Правда: неохота читать, отмечать, а потом перепечатывать то, что показалось удачным в прежних записях. Тут ведь только начни – сразу потянется не цепочка, а гремящая, «гремучая» змеино-якорная цепь мыслей… «Зачем вообще это всё публиковать в Лиру?» «Кому это нужно, кроме двух-трёх своих, которым ты можешь всё это прочитать вслух при личной встрече?» «Зачем ты вообще пишешь, если сам знаешь, что ты – не писатель, а только «литератор», то есть человек, умеющий и любящий писать?»… Кстати, здесь наметилась совершенно отдельная и прелюбопытнейшая тема для письменного рассуждения… Многие скажут: «Если «умеешь и любишь» - нечего и задумываться, зачем писать! Просто пиши в своё удовольствие…» Да? А ежели мне приспичило писать не только для своего, а ещё и для ВАШЕГО удовольствия? Если у меня ещё теплится честолюбие и… хрен его знает, что ещё?!!
Короче, настоящего стимула, чтобы погружаться в рукописные дневники – нет. Привиделась сейчас такая картинка – нечто вроде старинного герба или чего-то подобного, взмывшего из орнаментальной вязи: два леопарда или льва - вгрызаются друг в друга, загнув вопросительными знаками гибкие хвосты. Это символ. Так борются во мне амбиции и жажда быть услышанным - с мучительнейшими сомнениями: «я не знаю, зачем и кому это нужно». Понимаете?
Вот они поиски истинного ответа куда заводят-то… Ну да ладно. Когда заходишь в умственный тупик, спасением является действие. Ну… точнее сказать: ищешь спасения в действии… Иду к полкам и вытаскиваю из плотно набитого ряда первую попавшуюся тетрадь…
Что это? «15 июня 2010 года, вторник.» Ну-ка, ну-ка…
«Читал, точнее, пытался читать в метро прозу Пастернака – «Охранную грамоту». Не пошло. Чересчур сложный язык, слишком прихотливый словесный узор
О-о, а это уже интересней – ещё одна подвеска! Она состоит из пяти частей, скреплённых кольцами. Каждая часть напоминает стилизованную узорчатую буквицу. Они суровы и красивы: металл потемнел, чёрная прорисовка местами неотличима от фона. Господи, а, может, это вообще кулон? Или привеска к вееру? Они, эти подвижные пластинки, завораживают меня: в сплетениях орнамента мерещатся сплетения ветвей и судеб… К верху этого… «сооружения» привязан обрывок шнура. Видимо, хозяин использовал его для чего-то. Освободив украшение от шнурка, бережно убираю его обратно в коробочку…
Это всё? Осталась ещё салфетка из ткани. Явно начало 60-х прошлого века. Простецкий орнамент – синие и белые полосы вдоль краёв. Сама салфетка цвета крем-брюле… Интересно, мне одному слышится в этом названии утробный звук, исторгаемый человеком, у которого рвота?.. Боюсь, что да…
Последнее. Две подковы. Самые натуральные, которые прибивают к копытам, и которые раньше гнули, раздувая розовые мускульные шары, – цирковые силачи. Подковы на удивление тяжёлые. Кстати, отчего они издревле считались символами счастья?..
Положим, наши пращуры когда-то обожествляли лошадей… Ну, сам полукруг… тоже, наверно, что-то символизировал… Заходящее солнце, например… Ну-ка, что скажет Интернет?..
Ничего путного. Что же, обратимся к словарю символов…
Нет, и там ничего не нашёл. Одни символы… авторских амбиций. Ладно.
Расставляю сокровища из чемодана на сиденье кресла… Чайная баба села на удивление живо: она как бы высматривает что-то, склонившись набок и в изумлении тараща синие кружочки глаз. Миниатюрным пиратским кладом посвёркивает высыпанное стеклянно-металлическое содержимое коробочки. Сама же коробочка отчего-то приняла сходство с древней египетской постройкой… В голове промелькнуло – «сокровища фараона»… Косо легли щипцы для завивки, отчасти схожие с египетскими узкими лодками, отчасти – с морскими чудищами (чёрные их металлические части напомнили ласты)… Завалилась к спинке кресла керосиновая лампа – фрейлина упала в обморок… Неярко блестят тяжёлые и толстые подковы… Бросил поверх всего салфетку, - она порхнула чайкой и опустилась на лампу, сложив углы, как крылья…
Какой милый получился натюрморт… А?..
Четвёртое – коробочка… Простая деревянная коробочка в виде цилиндра. Рифлёная, с чуть расширяющейся кверху, на манер бескозырок американских матросов – крышкой. Грязно-бежевая от времени…
Крышка снялась легко, с лёгким выдохом. Высыпаю содержимое на стол. Сердце (вот глупости!) сладко замерло… О-о, да тут маленький клад! Две одинаковые металлические… как бы их лучше назвать… Подвески? Н-ну, такими штуковинами заканчивались в старину шнуры занавесок. Эти «грузики» явно эпохи Модерн. Довольно простые по форме и с лаконичным орнаментом в виде нескольких вдавленных полосок. Но! Чего только ни увидишь в них: и серебряные узкие колокола, и рогатые средневековые шлемы, и воздевающих руки горе существ, и ветви деревьев, и языки пламени… Не в этом ли сущность Модерна – наполнить разнообразными смыслами несколько изломанных линий? Передать в неподвижной форме непрерывное течение воды и шевеление водорослей?
Та-ак, что там ещё? Шесть стеклянных подвесок от старой люстры или бра. Они каплевидные, с продетыми в них проволочками-крючками. Каждая по отдельности смахивает на слезу. А в горсти, на ладони, стекляшки выглядят почти как драгоценности.
Четыре гвоздика с серебристыми рельефными шляпками в виде цветков. Когда их держишь в щепоти, кажется, что собрался преподнести букетик лилипутке.
Между прочим… Вот жили же раньше! Гвоздь изготавливали в виде цветка! А теперь? Теперь в цветочных встречаются цветы, похожие на большие гвозди…
Так-так-так-так-так… Пара монет – 20 копеек 1954-го года и 10 копеек 1957-го. Грязные, в пятнах, как в проказе. Буквы «СССР» на аверсе более тонкие и с большим расстоянием между собой, нежели на монетах моего детства. Вокруг цифр на реверсе – чахлые колоски и микроскопические жёлуди. Интересно, что можно было купить в 50-х за тридцать копеек?
Залез в Интернет. Выяснил, верней, вспомнил: была же денежная реформа 1961-го года! Следовательно, на 30 копеек особо ты не разгулялся бы. Это в моём детстве (в 70-х) 30 копеек стоил билет в кино… кажется…
Ещё в коробочке оказалось золотистое колечко с креплением и парой узеньких гибких стерженьков – видимо, ручка для ящичка маленького столика.
Медная цепочка без застёжки. Если её растянуть, фигурные звенья напоминают вереницу плывущих друг за другом рыбок…
В чемодане же оказалось несколько вещей… Почему именно эти, а не другие предметы жильцы оставили при переезде, запихнув в коричневую бегемотью пасть чемодана – неизвестно. Можно предположить самое простое: они им просто оказались не нужны. А может, после смерти бабушки или дедушки, то, что выбросить «рука не поднялась», сунули туда и напрочь забыли потом… Что толку гадать? Как говорится, ничего случайного не бывает в этой жизни, и вещи (пусть и самые пустячные, «на выброс») подбираются с какой-то таинственной закономерностью… В конце концов, люди в очередях и в больничных палатах – тоже ведь подбираются по какому-то неведомому нам правилу. Не согласны?
И вот, что оказалось внутри обитого кожей саркофага. Первое – удивлённая русская крестьянка в кумачовом сарафане и без ног. Кто не понял – это чайная баба, то есть тряпичная кукла, подбитая ватой, которую надевали на заварочный чайник – чтобы не остывал. Данную бабу, вернее, девку, использовали, судя по всему, редко. Изнанка почти чистая, даже пышные рукава выглядят практически белыми. Нарядная вещь, «эпохистая»… Жарко-красный шёлк, золотая оторочка, платок цвета «трилистника», как называют его в Википедии. Ох, не знаю… Не ориентируюсь я в современных обозначениях оттенков. Я бы назвал этот цвет – холодный зелёный, цвета воды в пруду. А лицо у крестьянки пластмассово-удивлённое, даже чуть возмущённое. Глаза, носик, ротик – в виде кружочков. Думаю, каждый раз, когда ей накрывали чайник, этим выражением лица она как бы говорила: «Ой, вы что?!»
Изготовили её, наверно, в конце 50-х или в начале 60-х. Тогда заварочные чайники расписывались по бокам цветами, а за стёклами сервантов сверкали фарфоровые мальчики в тулупах и белые балеринки. На стене расправляли усы стрелок ходики, похожие на скворечники, а мебель была добротная, приземистая и пузатая… Я уж не говорю о русских красавицах и девочках, бегущих от грозы, висевших в узких металлических рамках… Интересно, отчего в те годы так много было крестьянок на репродукциях и шкатулках? Их вешали на стены, сажали на чайники, вышивали на наволочках. Ведь и шоколадка «Алёнка» появилась тогда же! Несколько не по себе делалось от её бессмысленно-изумлённого лица на обёртке. Оно было румяным и тупым. Здоровье и сытость вытеснили дух, как вытесняли из трамваев интеллигенцию плечистые пролетарии…
Советская власть тщательно выбирала безопасные для граждан образы. «Любовь к детям – это ведь ничего? Это ведь можно?» Пухлое бессмысленное дитя (или девушка) вызывали умиление – и только. К чувству этому не примешивалось ничего лишнего, неблагонадёжного. А национальный наряд придавал образу нечто сказочно-безобидное, усыпляющее. Посмотришь на такую «алёнку» или чайную бабу… и даже не верится, что в то же время «начинали» Галич и Высоцкий…
Ладно, смотрим дальше… Второе – пара щипцов для завивки. Выглядят они зловеще, как пыточные инструменты. Чёрный металл, деревянные ручки… Судя по добротности, вещи эти дореволюционные. Впрочем, не поручусь. Как конкретно ими пользовались? На чём накаливали? Не на свечке же! Впрочем, почему бы нет?
Дальше третье – керосиновая лампа. На металлическом дне полукругом - как холодная улыбка - надпись рельефными буквами: «MadeinGermany» и над ней – «D. R. G. M.». Очень женственное создание. Лёгкий металл и подвижная, сразу начинающая качаться, едва возьмёшь лампу в руки, голова-колба. У-у-у, сколько она, эта керосинка, вызывает глубоких литературных ассоциаций!..
Да, безусловно, эта лампа – воплощение женственности! Её стекло напоминает голову фрейлины с вытянутой к потолку причёской. А металлический «воротник» имеет помятые фестоны. От старости металл и стекло стали практически одного цвета – дымчато-матового. Вот ведь какая любопытная вещь… Поставишь её
Вот я и останавливаюсь. Так, несколько завершающих штрихов…
Библиотечные книги были в переплётах с болотными разводами и приклеенными с лицевой стороны бумажками. От руки там школьным почерком вписывались автор и название. Библиотечные книги крепко пахли литературой – старой бумагой, пылью, детскими пальцами. Венечка когда-то сравнил библиотечную книгу с продажной девкой. Я бы выразился иначе – женщина с трудной судьбой…
Многие библиотечные книги были исписаны чернильной ручкой (добавлялись дурацкие слова, реже – рисунки). Это сравнимо было с тем, как связанного путешественника насильно покрывают татуировками дикие злобные пигмеи…
Книжные магазины детства пахли иначе, не так, как библиотеки. Там был бодрящий, острый, дисциплинирующий аромат. На библиотечных полках дышали пылью и выдыхали пыль – ветераны, инвалиды. В книжных сверкали мундирами-суперобложками гвардейцы-молодцы.
Были ещё «макулатурные» издания. Они воняли дешевизной, бумага там по цвету напоминала кожу «детей подземелья». Обложки убивали наповал безвкусицей…
А вот дореволюционные издания в большом количестве появились у меня недавно – наследство от моего учителя, прожившего сто лет. Особенно интересны там были детские книги (большая часть уплыла в холеные влажные руки перекупщиков). Изумляли добросовестность художников и издателей. Даже иллюстрации посредственных художников были кропотливы и серьёзны. А обложки более всего напоминали старинный театральный занавес: они подготавливали к чуду, к волшебству… Сейчас и занавеса-то в театрах не бывает…
Взять, что ли, для примера какую-нибудь книгу, чтобы объяснить на конкретном примере, какой должна быть книга…
Продолжаю мои игры. Подхожу к книжному шкафу и вслепую (клянусь – я закрыл глаза!) нащупываю книгу. Что-то вытянется?..
М.В. Алпатов «Этюды по всеобщей истории искусств» Москва «Советский художник» 1979. Гм, ну ладно…
Обложка – так себе. Цвет хороший, мягкий – «телесно-серый». И выигрышно смотрится эмблема: золотое дерево, вписанное в бордовый квадрат. Дерево похоже на растрёпанную девушку… Так, дальше!
Текст размещён скверно, он хаотически разбросан по обложке, и взгляд вынужденно бегает от строки к строке, силясь соединить плавающие, как в невесомости, куски текста. Короче, композиции – никакой! Да и шрифт неоправданно мелкий.
Титульный лист лучше: в нём больше стройности, продуманности. Далее – фото автора. Голова растерянного интеллигента-чудака, вынырнувшая из костюма и крахмальной рубашки. Губы чуть обиженно вытянулись вперёд…
Бумага приличная, плотная, а вот поля неоправданно большие. Они, по идее, служат для примечаний и сносок, но лучше бы их переместили вниз… Полосы текста кажутся сдавленными по бокам этими полями – как пассажир, зажатый вагонными дверями в метро.
В серебряном саду серебряного века я гуливал довольно часто. Дико, до подвывания, нравился мне Игорь Северянин – один из самых экзотических кустов того серебряного сада. Гумилёва знал (и знаю) плохо. Что-то мешало мне подойти к нему близко. Может, жарко-золотая маска узкоглазого Будды, которую он постоянно носил?.. Ахматова своей величественностью подавляла, и холодом средневековой архитектуры веяло от её каменных стихотворений. Цветаева воспламеняла и обжигала – её стихи душили меня, как слишком страстные объятия. Мне больно было её читать.
Зато Мандельштам… Я вижу его в курчавой барашковой шапке, полуутонувшего в шубе, пронизывающего ночной Питер в режущих голубой снег санях. Мелькают золотые медали огней, словно он, поэт, пересекает в санях необъятную грудь исполинского генерала. А медали – лишь имитации, бесчисленные имитации солнца, но «только и света, что в звёздной колючей неправде». И долго ещё, когда проедет Мандельштам, вьётся снежный прах, искрится чёрно-голубой дым над сиреневым снегом, ничем уже не отличимым от неба…
Пастернак же, по-моему, может быть вполне понятен только звёздам.
Пьяное золото Есенина, живой ковёр его поляны, его сквернословие, стреляющее, как лай, - в морозную ночь… иногда восхищали, а иногда раздражали, как, видимо, и сам он, то восхищал, то раздражал близких. Но всегда я искренно жалел его – Есенина…
Маяковский воспринимался богатырём, осознанно заколдовавшим себя в камень. Впрочем, вряд ли кто-то из всех поэтов ХХ века (русских, разумеется) был более одарён, нежели он. Самых великих (я считаю!) было трое – Маяковский, Высоцкий, Бродский. Однако… как потрясающе легли одна за другой эти три фамилии… В три дирижёрских взмаха, в три набежавших на берег волны, в три штриха на листе Леонардо… И эхом пушечного выстрела рядом с ними ещё прозвучало – ХАРМС!..
Гениальность Хармса не обсуждается. Это автор, штопором ввинтившийся в литературу и увлёкший в свою весело-трагическую игру целые поколения читателей и писателей. Хармс именно «ввинтился» в литературу: в каждом его стихе и каждом рассказе – явственно ощущается вращательное движение. Он буравит мозг, забираясь в подсознание, он кружит тебя в танце, вовлекает в хоровод образов, тащит на свою карусель… Бродский искал в поэзии «бесконечное и вечное тик-так». Поэтическая архитектура Бродского сродни готической – всё устремлено вверх, шпили вечно летят в небо. У Хармса дома пускаются в пляс, а небесные светила охотно исполняют музыку для стремительной кадрили дворов, подворотен, калиток, дверей, окон, кошек, собак, граждан, гражданок и слов. Суть абсурдистской эстетики в том, что пушка выстреливает облачком табачного дыма, а затяжка трубкой заканчивается выдохом, оглушительным, как взрыв. В этой антиномичности – секрет глобальной свободы человека от условностей и ограничений, как духовных, так и социальных. Подобные прорывы в литературе – редчайшая вещь…
Драгоценен сердцу моему другой обэриут – Олейников. А далее – провал. Серая, стальная, по-осеннему холодная пустота аж до самого «прекрасного Иосифа». Мне заочно неинтересны все талантливые, полуталантливые и четвертьталантливые советские поэты, включая антисоветских – тоже. Я пробегал мимо них, как мимо разного сорта забегаловок, где если не отравят, так просто накормят полуфабрикатами… Может, зря пробегал…
И вколачивающий гвозди в пустоту Вознесенский, и содрогающийся от себялюбия Евтушенко, и даже любимый мною (но только не как поэт!!) Булат с его пиджачной подоплёкой – в лучшем случае являются вечными способными учениками, героями (увы!) только своего времени. Окуджава ещё как-то проскользнёт в будущее в своём синем троллейбусе, а прочие…
Стихи…
Никогда не мог долго читать стихи… Впрочем, может, я уже забыл…
Нет, как правило, я выдыхался к пятнадцатому, примерно, стихотворению. К пятнадцатому стихотворению я пресыщался, но не оттого, что становилось скучно. Поэзия мгновенно захватывала, уносила куда-то далеко-далеко… А, может, наоборот - погружала глубоко-глубоко – в себя самого… В любом случае, находиться там долго было невозможно. Это ведь всё равно как слишком долго молиться – наступает момент, когда ощущаешь душевное опустошение.
Другое дело – вслух. Маме я читал стихи вслух по полтора-два часа. А в молодости ещё читал стихи девушкам. Так – двум-трём… И тоже – не больше (я надеюсь!) пятнадцати стихотворений зараз. Оно и понятно: девушки эти интересовались поэзией, но почти не интересовались мной. А мама меня любила…
Пушкин всегда был где-то рядом. Поблизости. Его голова и бакены курчавились, как листва волшебного дерева, зимой и летом цветущего в саду у твоего дома. Пушкина я, конечно, любил и люблю… Но так, как любят члена семьи – не замечая этой любви, не задумываясь о ней.
Стихи Лермонтова долгое время сияли со страниц ледяным блеском кавказских гор. Они – как горы – были высоки и пугающе величественны. И я их не читал. Скорее – любовался издали. А когда понял, что их трагическая горечь мне не чужда… Когда физически ощутил вкус одиночества в пересохшем рту… Тогда эти «горы» стали местом моих прогулок в печальные минуты. Это были недолгие прогулки. Поэзия Лермонтова небезопасна: то начинается головокружение от близкой пропасти, то неуклонно тянет в бархатное бездонье неба, где «звезда с звездою говорят», как женщины – как бы тебя не замечая…
Тютчев, Фет, Майков – оказались в стороне от меня. Промелькнули, как случайные предметы за окном летящего авто. Почему так получилось – не знаю… Видимо, когда торопишься на выставку любимого живописца, не тянет по дороге заскочить в два-три музейчика, которые попадаются на пути. Вот когда-нибудь будет время, вот когда-нибудь будешь проходить мимо, вот когда-нибудь сойдутся звёзды… Эх-х! Боюсь, что когда «сойдутся звёзды», я предпочту слушать, о чём «звезда с звездою говорит». И опять не попаду в эти… музейчики…
Чтение стихов вслух гораздо интереснее, нежели чтение их про себя. Нет, это я поторопился… Выразился неточно, с ленивой поспешностью… Вот я читаю про себя Ходасевича. И уношусь в блистающем потоке туда, откуда так тяжело возвращаться к реальности. Тут своя, весьма специфическая закономерность: подъём – легче, нежели спуск. И потрясает ещё и то, что Ходасевич не уводит от реальности, не отрывает от почвы, а преображает эту реальность. Сложенная из камней стена дома (конкретного, с хорошо различимой табличкой на боку) оживает, начинает дышать, и камни начинают вести себя, как разумные существа. У посредственного поэта дом смотрит «глазами окон» и лениво зевает, приоткрывая в зевке дверь. Ходасевич почти гениален. У него становятся зрячими камни. Они же могут превратиться в губы и – поцеловать спешащего мимо прохожего!
Я любил читать Ходасевича про себя. Я любил читать у Ходасевича про себя. И я не любил, закрыв книгу, оставаться в одиночестве. Без товарища-единомышленника. Читая же кому-то вслух Ходасевича, я становился его «полномочным представителем». А временами – им самим. Его строки становились моими, и дело тут не в стремлении «примазаться к чужой славе» (Боже упаси!). Нет, это высшее проявление любви – ты и кто-то другой становятся одним целым, неразделимым. И ты стремишься скорей поделиться с кем-то этой великой радостью!.. Слить её, свою любовь, ещё с
Вообще-то хотел написать, как хорош трёхтомник Довлатова (белый супер, с чёрной краской наляпанными рисунками митьков… тоже – художники… блин!..), но задумался о том, всё ли прочитал из самого-самого необходимого (есть ведь некий «читательский минимум») – и огорчился, осознав, как же мало я читал вообще!..
Стыдно, например, не прочитать «Божественную комедию». Данте откидывает голову, брезгливо выпятив нижнюю губу. Острый нос его тычет в меня, как копьё: «Ничтожество! Ты не читал моей «Божественной комедии»!» С наимрачнейшей гравюры Доре озирается на меня через плечо «Великий Дант», и волосы его шевелятся, как змеи: «Ты не читал меня?!!..» Увы – не читал! Мне стыдно, синьор Данте…
И слепые глаза Гомера с укором белеют на худом, втёкшем в бороду лице. «Муж нерадивый, сидящий сейчас пред компом, в бархатном чёрном, подобном безлунному небу, халате – ужели меня не читал?!..» Мне стыдно, я смущённо вожу языком, как мальчик водит носком ботинка: «Виноват, дедушка… Не читал…»
А Марсель Пруст заходится в приступе астмы и выкатывает на меня чересчур зрячие, невыносимо-еврейские глазищи. «Вы не читали меня?.. Как жаль, месьё…» И усы его медленно опускаются вниз, как увядшие цветы. Я не успеваю ничего вякнуть, поскольку негромко кашлянул где-то сбоку Джеймс Джойс, вежливо протирающий пенсне. «Кхе-кхм-м… Ну, сэ-эр, ежели вы не читали Гомера, то о моём «Улиссе» я даже и спрашивать не стану, ведь разве только если кто-то то вы конечно впрочем ведьистинностьирозаморевкомуичто…»
И в ужасе бросаюсь я к двери, чем окончательно гублю себя, ведь за ней меня, как толпа разъярённых кредиторов, ожидает толпа НЕПРОЧИТАННЫХ. Грозно вскипают белой пеной парики, чёрными шарами боулинга накатывают котелки, топорщатся щётки усов, сверкают молнии очков, угрожающе вздымаются трости и жилистые кулаки… классиков. Они тычут в меня седыми бородами, как мётлами.
- Он не читал! Не читал нас!..
Я забиваюсь в угол и лихорадочно ищу глазами что-нибудь острое или тяжёлое – для защиты. И понимаю, что отбиваться придётся их же оружием – языком, тяжёлыми и острыми словами…
- Господа! Давайте по одному! Вы же джентельмены, у вас у всех образование… Вы же инженеры человеческих душ… А ты вообще молчи, усатый! И вовсе я не тебя цитирую! Ты спёр эту фразу у Юрия Олеши… Я вообще не понимаю, как ты затесался в эту толпу – ты же не писатель, а дерьмовый тиран… «Нэ читал»! Ещё не хватало мне и тебя читать! Перетопчешься, генацвале!.. А ты, Бальзак, зря надулся. Я читал парочку твоих повестей. «Гобсека» читал… Не стоит так разбухать от возмущения. Ты разбухаешь, как твои романы!
А ты, Дюма, вообще бы помалкивал! Сам-то ты уверен, что непрочитанные мной романы – твои собственные? А то, знаешь, многие сомневаются… А уж от тебя, Тургенев, вообще не ожидал! Я прочитал аж целых два твоих романа!.. Ладно, один. Пусть один. Ну забыл я, что «Первая любовь» - повесть! Это, пожалуй, единственное её достоинство…
Ладно, братцы, не спорю: я лентяй, убийца драгоценных минут. Только отчего вы все так уверены, что потраченные на вас минуты стали бы драгоценными, а не убитыми? Многих из вас я честно пытался читать… Не орите хором, давайте по одному!.. Так, кто-нибудь там, уведите, пожалуйста, Майн Рида! Если уж я не читал его в