Но о том и речь, что любви и юности не существует нигде, —
Нигде кроме нашей памяти, нигде, кроме наших жизней.
Дальний город залег над морем, изогнувшись подобьем змеи,
Выползая из собственной кожи, как прелестница из оборок,
А то, что сияло, дышало, пело, — стало сухими ошметками чешуи,
Уносимой ветрами во все пределы до мировых задворок.
Налегай на весла, вглядывайся во тьму — дымный берег еще горбат.
Мы ушли не сегодня, мы устарели прежде, чем постарели.
Но там, над шарами и плитами, взлетает стремительный акробат —
Мой веселый друг, загорелый, как дьявол, уже в апреле.
Ничем мы не лучше прочих за столом или на столе. Но за нами придет
шаланда, а не ладья Харона, Чтоб, откачнувшись на веслах, угадать в
густеющей мгле Знакомый берег Отрады, зеленый склон Ланжерона.
Еше там витает над дачными крышами танго или танго, Запинаясь над
куполами соборов и над каланчой пожарной,
Еще там клянутся в любви и верности на воровском арго. И ветерок
пролетает, пришептывая, как говорок базарный.
Но о том и речь, что о черных лодках на золотой слюде, Но
о том и речь, что наши красавицы могли быть куда капризней.
Над тяжелой темной водой с белой
пенною бородой уплывает Федор
Михалыч. Звезды светятся впереди.
Завтра снова рассвет, прогресс. Бог
не выдаст, свинья не съест. А
униженных и оскорбленных, где ни
плавай, все пруд пруди.
Вот и эта толпа бесноватых,
жрущих, пляшущих в мегаваттах,
уплывающий в мирозданье танцевальный салон...
Но когда он уйдет из виду,
звезды боли и звезды обиды
на ночной взойдут небосклон.
Двухнедельный — вроде побега, семипалубный —вроде ковчега,
и горящий, как после набега, город — зарево за спиной.
Полный жалости рай для бедных прет во мрак, укрывая
беглых неземною, нездешней тьмой.
Горький синтез любви и стыда, вероятно,
уже никогда не разъять. Что тут зря
примеряться? Ибо жизнь — это боль, а не
цель, как писала Сараскина Эль,
дискутируя с Гэ Померанцем.
Я прислушаюсь, дрогну, пойму — и с ума сойду, ибо это играет
Оркестр в городском саду. Над зеленой, холеной, над стриженою
Травой это жизнь моя, кажется, кружится вниз головой. В
Центре города, в парке, в огнях с четырех сторон, в черных
Фраках и бабочках, будто бы слет ворон, и, послушная палочке,
Кружится на траве сумасшедшая нищенка с перьями в голове.
Просто музыка в праздничный вечер — и все дела. Это надо же,
Господи, все-таки догнала. Через три континента над прозеленью
Морской долетела, нашла и качается вниз башкой. Да какое мне
Дело? Подумаешь — наплевать. Это девочка пела, учившая
Танцевать. И старуха, приплясывая, видит наискосок
Сумасшедшего нищего, плачущего под вальсок.
Над тяжелой темной водой
с белой пенною бородой
уплывает Федор Михалыч.
Звезды светятся впереди.
Завтра снова рассвет, прогресс.
Бог не выдаст, свинья не съест.
А униженных и оскорбленных,
где ни плавай, все пруд пруди.
Вот и эта толпа бесноватых,
жрущих, пляшущих в мегаваттах,
уплывающий в мирозданье танцевальный салон...
Но когда он уйдет из виду,
звезды боли и звезды обиды
на ночной взойдут небосклон.
Двухнедельный — вроде побега,
семипалубный —вроде ковчега,
и горящий, как после набега, город — зарево за спиной.
Полный жалости рай для бедных
прет во мрак, укрывая беглых
неземною, нездешней тьмой.
Горький синтез любви и стыда,
вероятно, уже никогда
не разъять. Что тут зря примеряться?
Ибо жизнь — это боль, а не цель,
как писала Сараскина Эль, дискутируя с Гэ Померанцем.
Неукротимое движенье
Волны, ее тугой изгиб
Обречены на пораженье -
взметнулся, рухнул и погиб.
Но час за часом снова тщатся
Седые пращуры строки,
Как будто можно достучаться
В третичные известняки,
Как будто вовсе нет границы
Пространству, воле, и тоске,
Как будто может сохраниться
Написанное на песке...
О, Господи! - под облаками,
Под чуждой бездной голубой
Веками, слышите, веками
Выкатываться на убой,
Ни йоты, ни единой ноты
Не оставляя про запас...
Все против нас. И небо против,
Но море все еще за нас.