Утро, потери, Москва, любовь моя. По случайному стечению обстоятельств, а затем и по вдруг развившейся в нем тираническом привычке влюблять в себя, мы встретились; он молчал. В его чертах, уже мало напоминающих человеческие, казалось, застыла засуха. Он уже не мальчик. Я думала о том, что завтра на работу, потом домой – напиться. Я сказала, что хочу остаться, дура. Декабрь, горький кофе, сколько потерь. Он говорил о своей сестре с придыханием. Я говорила о нем, даже если о других. Он не понимал меня. Он был высоким и хорошо сложенным молодым человеком. Я была дурой.
Он сказал, что мы увидимся. Увидимся ли? Такой туман, промозглый, вонючий вокзал. Он говорил о сестре, которая давно умерла. Мне было интересно. В силу природной склонности я организовала жизнь таким образом, что всегда приходилось думать о сумасшествии. Женщины льнули к нему, все закружилось. Он стал большим и забыл свою сестру. Он сказал, что ему даже немного стыдно. Я покраснела.
Один раз мне довелось близко общаться с сумасшедшим. Они были похожи – вызывали во мне объективную необходимость обладать. Это было затмение. Я снова хотела писать. Человек, могущий написать длинное письмо, неглуп. Я писала ему о любви, я не знала куда послать. Сначала только в целях совершенствования, потом привыкнув каждый день отмечать чернилами лист, я писала, окоченевшими пальцами сжимая перо. По ночам, в июль, я была влюблена. Необходимое, но недостаточное основание. Он писал в ответ о сестре, ни словом больше. Я рыдала, засыпая на полу.
Мы целовались на Патриарших, на Страстном, гонимые болью. Москва, любовь моя, девяносто шестой. Он звонил ей каждые полчаса; я тонула в пруду. Чувства, фаланги в чернилах. Город опутан пылью. Я начала забывать. Я жду его по вечерам, потом не зная о ем говорить. Он говорил о сестре; я видела его впервые. Мы шли к нему, она умерла, он её никогда не любил. Он забыл её, как забудет меня. Осень была моей. Я люблю лес, вечерний лес, когда начинает смеркаться. Он знал каждую здесь тропу. Деревья раскинули ветви, разомкнув объятия. Я хотела уйти, я не знала, о чем говорить. Он сидел, прижавшись к стволу, я курила его сигареты. Сегодня выпал снег, я нашла работу. Сегодня, всё, уйду домой. Читаю книги, пишу песни. Курю свои сигареты. Я собираюсь в Барселону. Постриглась. Дела нормально.
Он вошел комнату, забыв портсигар. Он увидел её, она была неподвижна. Её кисти свободно парили во тьме, свет фонаря освещал лодыжки. Шея была исцарапана, платье изорвано; она улыбалась. Он говорил о ней, не говорил о ней, молчал о ней, снова говорил о ней. Звонил ей. Искал её – но я не она. Она так любила жить, она так жила, она повесилась, выцарапав вены. Она наглоталась лекарств, но, неудовлетворенная, прыгнула с крыши. Она утопилась в ванной, предварительно включив газ. Она надела его свитер, он до сих пор в нём. Она пила шампанское, она любила курить. Он водил меня по лесу, искал то дерево и те ветви. Искал её пульс, слушал мое дыхание, снимал с петли, выбивал дверь в ванной, обнимал, уговаривая вернуться. Он любил её, как никого никогда. Москва, был февраль, тридцать шестой. И только дым от нас, сигаретный дым.
...Ему кажется, что обесценивание в моих глазах вознаграждения и похвал (или, наоборот, осуждения), доступных мне в обществе, не является отверганием этих ценностей как таковых, а лишь указанием на то, что я не чувствую себя достаточно хорошим (или достаточно плохим), чтобы их принять. Вместо того, чтобы выйти и сказать: «По моему, у меня нет этих качеств» или: «По моему, я лучше», я говорю: «В любом случае, это груда ёбаного говна».
Он брал меня за голову легонечко, пока я не вырвусь и не убегу в какой-нибудь угол. Мы познакомились случайно, он смотрел, как я ем.
«Сумерки — какой это томный, сиреневый звук» -
Сумерки вычленили из темноты что-то, не могу прочитать.… Говоря мне совсем без фразы о том, что мои книги любимые тусклы и примитивны – хорошие, старые книги, он становился тоньше и прозрачней, обещая ещё только чуть-чуть – и отпустить; но ‘чуть-чуть’ - это не завтра, и не послезавтра, и не после, потому что – кто знает – в его личной развязке, может, пустой лист.
А ты-то сам что?
Безоружный, беспомощный офицер, валет, умница, сколько можно меня держать?
Чего-то никак не осмыслю… Вот город и его тени, вот тоска сиюминутная, вот мои руки, выточенные под клавиатуру, как у паука. Муравьи завелись под кроватью, суд какой-то маячит, дразня, ну и вляпаешься же так… И тут он ещё, с душком разложенья в каждом своём тонком, как нить, слове.
Так оставила я его, я так и не люблю снобов и блеск не люблю, и, когда ничего не можешь сделать и некуда отступать – только вперед, в какую-то величину, в страну гения, чужаком, не люблю. Этот главный пустой лист, и боль, постукивающая по вискам, и очень обычный жест: хрустнуть хрящами пальцев, взмахнуть крылом, опереться на жидкий кулак, в стол, чтобы думать, привычно и очень медленно, - останется в этом городе, а он – нет.
Нет - даже если будешь за ним бежать, нет – даже если скрутишь запястья и запрёшь на ключ.
А я ночью потом прочитала его роман.
Строки зашевелились от ветра; мы познакомились случайно – весь вечер смотрел, как я ем. Как я слушаю темноту, ночь, высасываемую через вентиляционные ходы, молчу от того, что прочла, и пуще оттого, что он уже умер лет тридцать с гаком назад, недослушав меня и о моём возвращении, В. Сирин, шесть букв и сто страниц, - глубоко молчу, не слыша попрятавшихся от ужаса своих мыслей. Как я жалка.
... Горел дом, а в доме горел я.
В пустыне февраль, старый дом - в нём мечтали.
Сколько раз за последние недели я знал нависший над головой меч во всех его узорах, потому что это - красиво. Твёрдо убеждены, что и распятие на кровати бессильных встать, пригвождённых запястьями к проводам капельниц, в пятницу ушёл тот-то, забыли, потому что забыли, though, - очевидность, правильность, правило. Как, думал я, эти правила учат нас забывать... плохо учат. Мне грешно реветь, а вот ребёнку в моих руках - нет: он надрывается своими бесконечными лёгкими, и в этом - жизнь, и в этом - боль, и нет у нас ничего страшнее.
И однажды попадаешь в воронку, и осознаёшь, что ни книг больше; не рисовать, не играть в домино - в один момент это становится очень простым, и затем - ненужным, как и календари на будущий год, кредиты, или пенсионные взносы. Как так? - на шторы смотришь, гниющие медленно-медленно, а в пятницу ушёл кто-то, а кто-то проходил мимо, может, жена моя. Может, земля моя.
Как вдруг становится жаль покинутых деревень, кондовых изб с молоком и картошкой, и хлебом, ароматным и чистым, и лета, оставленного засыхать где-то в моём девяностом... И так было и будет, и умирать даже уже не нужно, только дайте мне провести рукой по лицу. Где ты?
Где ты прячешься от меня? Любишь, мучаешь, пишешь, молчишь. Пойдем пройдёмся по трещинам дорог, поплюёмся на жизнь...
Что до этого - каждодневное ожидание почты, газеты о людях и для людей, я терпеть не могу того парня в углу, а потом - буду жалеть. Я хочу ненавидеть, но я люблю. И эту пустую землю, и этих змей внутри меня, и кровь люблю больше всего; и родину, и президента, и актрису m., и этот новый, очень популярный фильм (как жизненно! как сильно!)... Не понять этого тому, кто вдыхает город со всеми его счастьями, и тому, кто много прочтёт, не увидеть и не понять, и уж тем более тому, кто многое забыл и пытается вспомнить, как будто бы было в этой пустоте что, да нет. За окном, где мимо проходит моя жизнь, - лишь отблески, туманы да миражи. Где-то плетёшь кружева, где-то я не раз бил стены, в безнадёге факта и факта; где-то плачут по мне, где-то уж и не ждут, там молодость моя повешена на столбе, там я зарыт. Хочется думать, глядя в неисчерпаемую неприятельскую даль, что там поблекло лицо твоё и почернело, зачем тогда бесплодная такая красота? Некого тебе обнять - есть, кому писать, да нужно ли?.. Красота у нас – в пепелище, в пожарище, мимо пройдет кто-то да пожмёт плечами; прочитаешь своё надгробие да отплюнешься. Сама всё узнаешь.
О, я не люблю небо. Жёлтое, смрадное - нашего дурного города, иссечённое муками электростанций со всеми их проводами. О, мне не нравится небо и я никого не люблю. И мы так много ссоримсся, просто не вообразить. По-женски крича и размахивая лопатками; я ему матерно объясняю правду, а оно мне - плюётся. Маленькие эти плевочки выжигают язвы на теле, как люди, владеющие чем-то опасным, как атомные ректоры позволяют нам ещё сидеть с неуместным какао и сигареткой в полчаса впереди. Зачем и стоит ли сидеть на трижды проклятом моём разношенном стуле, думая о социальном давлении и стрессах; и о 'наблюдать',и о 'обладать'? Это не имеет ни будущего, ни даже настоящего. Скудоумие ловит запахи - жаренного на теле укропа и ещё какой-нибудь еды, - что доносятся изо стены. Мне она говорит, моя кошечка, мол, вот умереть - газом удушиться, вот - да! И я тоже думаю, что да, что моцартовский реквием слишком уж нас приближает к истине, что да - пусть проверит, как я не выключила духовку, что буду, думаю, смотреть, как меняется её взгляд - от всесильнго до вопрошающего.
Или в троллейбусе, набитом тенями, сижу и думаю, как мне расскажут однажды, что пора. Пора! Браво, пора! - буду я бравировать и бахвалиться. Потом, ловя на себе мысли всякого неприличного свойства, наскоро придумать ракушку, она и заключается в грубых тонкостях моих, оборванных пальцах, изучающем, любопытном разуме. Что я? Сколько на мне юбок? Моё лицо богато несовершенствами, и не невзирая на то, а потому и только - прекрасно. Я - смешной человек.
Ночью меня никто не полюбит, и даже это - если только не сорваться. Не отравиться свои собственным голосом - я хочу спать, и мне всё лучше и лучше, хоть и литературно так "некуда податься". Урчит голова, ты мне перед тем, как уйдёшь, можешь ещё сообщить, что его нет - а ты искала? Во сне, в хлебе, в земле, пропахшей насквозь потом, с грязнотцой, с гарью гигантских домнах, оттуда - в сон, в небо, а я тебя больше - нет.
Возможно ли выйти в коралловом свете губ и остаться одинокой навсегда в этом городе? Да. Уходят корабли, и всё легче и легче одеваются девушки, и каждое утро - как упрёк, как подстрекательство. Зачёсываешь волны волос назад и сползаешь по подоконнику. Скука находит, когда дождь, когда никуда и некуда обретают бесконечно далёкий смысл, но один и тот же ответ кому бы то ни было: куда ты идешь? куда ещё идти. Не - эта крамольная маленькая вещица, кажется, перевернула всё вверх дном, и кажется, что и отрицания нет, что есть только да - но только на мгновение. В чём его загадка? Есть ли такая загадка? И есть ли то молчание на берегу, которое говорит больше о его обитателях - и то ли это? Обитатели тишины, только мы можем вслушиваться и наблюдать, как тихонько сглатывает игла крошечки пластинок, будто икая. И думается мне опять о звуках и сколько можно слушать, чтобы наконец сойти с ума. Вместо того, чтобы волочиться и обожать, - вновь пустые комнаты и одеяло оборачивается саваном. Неуютно складываешь руки, коленками прорывая мякоть дивана и думаешь, думаешь, или обнимаешь грустное тело длинными пальцами - каждую складочку, каждую шероховатость и локотки со слоновьей кожей. Каждую ночь закатывать солнце в яичницу, можно попросить ангела о многом, но не о всём, а значит где-то завтра снова образуется дыра, такая, от которой придётся навязчиво переставлять все вещи дома, а потом - я страдаю и молкну под гудящий телевизор. Но как это пошло! И как всё-таки справедливо, что в плохеньких женщинах всегда подозревают талант, свободу ума, а в красивых женщинах подозревают женщин. Уверенность обвиняют в тщеславии, безобразие выдают за революцию. Принять и воспеть промышленный мой идеал, сказав что и это любовь. Обманывать и ускользать, грязнить землю, обнеряшиться, опуститься трудно более. О, как бы я любила тебя! И мне бы было трудно, но сладко быть той мерзавкой за углом, которая, направив лорнет, бессовестно смотрит на молодую чету; и я бы даже смогла красивее: выкинуть что-нибудь сумасбродное, могла бы даже с моста кинуться, нет, нет, пропить пароход, проиграться до белья - но разве такие очаровательные преступленьица тебе нужны? Есть ли в обратном загадка - когда равнодушно покрывают подъюбниками грешки, кокетничая и улыбаясь, милая... Нет, это скука, так больше невозможно! Это только вечер, и только пустой сезон новостей, и ничего больше, никакого воскресения и выздоровления, песок, и голубь недавно мне дал пощёчину крылом, и песок, бездарность и бездарность. Я о том, что выходишь опять на пляж и смотришь вдаль, на другой, видимо лучший берег, составляя дерзкие планы, как начать заново, потому что это можно и нужно, но пройдут годы, и ничего не сделается лишь потому, что не хочется, очень по-русски не хочется. И я гуляю, разбив лицо и побоявшись - дверь, как хомяк в своём колесе, неохотно, уныло мечтая, лолита, маленькая и большая.
Председатель беззвучно исчезал в своём номере. Вместо него высокий брюнет шаркал по полу, поправляя занавески и вновь возвращаясь, чтобы поправить, не зная как полагается в таком случае и надо ли это вообще. В этой затхлой комнате средиземноморская зима безжалостно грызла память. Председатель иногда так вот отрывался от работы, чтобы ходить, или, не отрываясь, уносился куда-то, увлекаемый пряными запахами и алкоголем. "Эта гордость..." - не унимался он, пронизывая пальцы швейными иглами горничной - сухие, жёлтые пальцы. Секретер, слабый от древности, вторил председателю сжатыми губами звонких стеклянных дверец: "Это - трусость, синьор". "Прости меня," - подсказывали оконные рамы; душно - и он распахивал окна настежь. "Прости меня, милая..." - срывалось с губ и не находило выражения, измученный, человек вырисовывал в дыме воображения знакомые сицилийские силуэты или искал их в бездушных тенях от кресел, воспалёнными от бессонницы глазницами - искал.
Его женщина имела привычку сумерничать, не зажигая свечей. Сколько пройдено было дорог, сколько женщин, немых и продажных, было сорвано по пути, перед тем, как овладеть ей - беспощадно и бессовестно... "В этом городе мы не живём, мы здесь умираем," - она говорила перед дождём, легко так, будто и не стоило это ей ничего, будто не пропасть под ногами, нет. "Ах, плакать, плакать, или сразу - в подвал", - картинно закатывая глаза. А ему нравилось её веселить, потому что каждый раз, утоляя своё ненасытное одиночество, он шептал безнадёжно в темноту подмышечных впадин: "Мёртвая, мёртвая, мёр-твая..." И не находил ответа на неё, ни на эту видимую манерность и холодность, ни на хмельные диалоги блудницы и шутника.
И искал в шкафах, упорно раздражающих пустотами, скрипящих и безответных, как она - хотя бы ещё часы, минуты - вдали у окна, курит, милая, глотая рыдания, покрываясь пеленой дум, тёмных, мрачных, возможных, быть может, только у женщин, а то и только у колдуний. Глупая, глупая, дурочка, влекла его - навсегда, думая - на угрюмую робость простынь, будто и вещи способны запомнить, что ей в тяжесть хранить. И облегченно сбрасывала эту ненавистную всем несчастным светскую тяжесть, оставаясь в одном исподнем... Боль, щедрая, долгожданная боль вывела председателя из нервного забытья; откинув иголки, он постарел на десять лет.
как это просто и легко.
взглянув в зеркало сказать "привет уродливая девушка"
о как мы молоды как молоды. хрупкие как цветочки на деревьях. ветер треплет лепестки.
привет, уродливая девушка - говорю себе я в зеркало. Просто так понятнее.
я вовсе не не люблю себя, напротив! я себя люблю побольше многих других. Разве что мороженое я люблю сильнее себя.
привет, уродливая девушка.
надо собой гордиться.
такая молодая, такая бесполезная, глупенькая. все ресницы вылезают. Бесполезная, бесполезная! Это мне уже зеркало кричит - привет, уродливая девушка.
Так и живем, так и живем.
коленки все посиневшие, покрытые волосками - какие то короче, какие то длиннее. Локти сухие, пузечки круглые, грудки маленькие. ветер всегда путает глупые волосы, слюнявые волоски, захламленные пальцами. Кожа грязная от того что плачешь и трогаешь свое лицо, ногти грызешь зубишками - все от того, что тебя обижают!
Уродливые девушки прекрасны, остальным давно пора это понять.
девушки уродливы от того что их обижают и дразнят, или же их обижают и дразнят от того что они уродливы?
не пойму что было в начале.
Столько перепробовать и - ничего. Я подозреваю, что вы относитесь ко мне с сожалением, ведь какой, мол, человек оттуда, ведь вы нас узнаёте на улице, и морщитесь, или отворачиваетесь, тут же забывая о нашем существовании. О всём нашем. Я скажу, что я их тоже в начале ненавидела ужасно, а когда всё кончилось, оказалось, что вы-то хуже нас, пожалуй, хуже, развратней, бесчестней, ведь вы и только вы глаза таки закрываете; а они пляшут на углях за всеми запорами и воротами, и никому до этого дела нет... Но послушайте, я вас потешу. Да, злая шутка, а надо мной-то посмеялись, быть может, шутка, когда беспокойный и весёлый парень легко так обронил: "Я хоть попытался, да? Чёрт возьми, я хотя бы попробовал"... То ли кино, то ли ещё что, неважно. Но вот - лозунг, вот - эссенция мудрости, вот - кто я, - кричала я и захлёбывалась… Но то было ещё давно, ещё рано. Тогда меня жалела в кабинете молодая докторша - превосходнейший признак, а я ёрничала, скулила, как щенок, врала, да, врала, а она большими глазами вытаскивала какие-то факты, какие-то слова, из этого тела и из этой холодной комнаты.
Я была ужасно обижена и даже побледнела от злобы. Зачем они приходят сюда? Господи, знаешь ли ты, кто прячется от тебя под крышами, надеясь обманывать и обкрадывать, а ты их - сюда, за что? Мне казалось, что я же, наверное, такая большая, а они были маленькие и жалкие, и я плакала, утираясь белыми манжетами (вот что запомнила, а!) не от того, что было мне и невыразимо душно, и болело, а от жалости к их заикающемуся хору отверженных, отчаявшихся, брошенных. Они казались мне грубыми и пошлыми: кто «много пил, да бросил - не помогло», на кого находила однажды тоска - ложиться на землю и петь звучным басом; кто играл и играл, и пытался, и превозмогал, и погиб под этой рулеткой; у кого была идея, а у кого и той не было, кто-то любил; и почти всех, или всех не любили. Это отсутствие любви видно по их почерневшим лицам и большим рукам, не находящим себе место ни в этом кругу, ни где бы то ни было. Боязнь дикая, животная, пьянила их и сплачивала в одну больную стаю, случайную общность: ни в небо, ни обратно в ад. Знаете ли вы, сколько людей погибает ежедневно, на ваших дворах и в ваших квартирах? Знаете ли вы, сколько маленьких побед и окончательных смертей, растянувшихся на годы и годы, - здесь, за закрытыми дверями, ненужные и невидимые миру. Сколько слёз вылито в тишину, сколько пробитых кулаками стен, сколько геройства, не счастливого - вынужденного; сколько поруганной невинности в этих глазах. Быть может, они были убийцы или ещё чёрт знает кто, но говорили мы всегда о главном, о любви, о чести, и они, все такие разные вдруг начинали смеяться, преодолевая ежедневную боль, и выходили потом какие-то чистые, говорили друг другу до свидания. Что ждало их остальные сорок-пятьдесят часов на улице? Что умрёт в них за это время? Кто защитит их? Кто плачет о них? Кто помолится о том, за кого никто не молится?
Уходя, я наблюдала за нездоровыми лицами докторов, потерявшими сон, потому что ничто и никогда уже для них не будет иначе, это горе, плесенью осевшее на их лёгких, не даёт дышать; зато, кто-то, как я, иногда уходит. Уходит, чтобы не вернуться. Или забывает и отворачивается при встрече на улице. Но мы всегда надеемся. Всегда-всегда. Улица кусается. И кажется, бесконечно долго кажется, что вот выкачали из вен всю смелость, но если не остановиться, всё будет нормально, если попробовать, слышишь, всё станет хо-ро-шо, как будто и эти окна вовне много говорят, убаюкивая, о вечных страстях и о силе человеческой...
Когда болит промежность после бессонной ночи, когда выть бесполезно, я одна выйду искать утро, в городе, внутри нас. Этим городом выстилается ковровая дорожка в ад - пускай, ад, но не долго. Собирать остатки друзей на берегу Леты, и отрыгивать порциями вчерашний развратик. Это праздник, как настроение? Вспомнить бы, как это с нами случилось, что же теперь-то, куда прятать голову? Обнажённые ноги - это сама жизнь, или маленькая только сторона правды, обнажённей, голей, не смей...
Спать, выспать бы всю эту горечь, но там, - кто знает? - наверное, ещё жутче, ещё темней. Волосы в лживом порядке, а я соскучилась по своему маленькому платьицу. Зима, о боже мой. Настоящие снега покрыли горбами спины рабов - снег как снег на голову. Маленькие запахи, маленькие разочарования, бесполезные, безответные. Спи, спи, милый мой, на берегу реки, уносящей любую надежду, утонувшей в глазах твоих цвета непройденной ссылки. У тебя кудрявые мысли на дне, узорчато выписанные на тощих бёдрах. Скажи, ты хотел умирать на кресте, ожидая последний троллейбус холодный? Ты холодный, как ум, я расчётлива, как намёк.
Ты найди меня по запаху крепчайшей правды алкогольной, я сольюсь с любым креслом, только чтобы досмотреть спектакль. Очевидное зло в прозрачном конверте - юбки, шорох ресниц, беспокойный покой. Только тут, в городе "ноль", и скупые на лесть отражения, переварят тебя и съедят заживо, и понимается, и плачется, всё намного ясней. Даже если, (даже!) никак не променять мне мою нежность девичью на тебя в этом городе, в этой комнате, в этом теле - тесно и глупо кажется бежать дальше, но мне не будет никогда бесполезней это, чем то, пустое прозябание в городе ресниц, улыбок и истин, и пусть замучат меня пыткой с закрытой дверью, я не брошу невыносимо тяжёлую гордость в несколько граммов. Ты умрёшь, чтобы видеть сверху мою постель?
Глупей ничего не могла сказать. Ещё ваши профсоюзы, европы, давосы - такая дрянь, я хочу в лес - нянчить на груди зверьё, кусать локти, обнимать землю, великодушно слушая её жалобы. Когда ты увидишь меня, то уже никогда не увидишь другую. Только вслушивайся. Как кричит во мне выпь, как плывут во мне синие воды, горькие глазные реки.
Полчётвертого, чужой дом, чужие стены, чужое тело. "Водка, и грязь, и разврат, а главное, водка".
Четверг. Как бы не так. Скупые на нежности весенние улицы проводят дождливыми лапищами по волосам. Смотришь: недалеко гремит бутылками твоё будущее. Может быть (лишь может быть), объятый лишениями, какими-то мусорными пакетами, с неизменной сигаретой в зубах, за поворотом ты вдруг будешь пойман ножницами спичечных ножек. Это ещё одна рыжая самка, уродливо красивая, влечёт тебя запахом следа. Ты прикидываешь, что это за духи и любит ли она цветы (неприличное?). Зачем ты здесь? Зачем она здесь? Зачем сегодня так пакостно? Пойдёшь дальше, по переулку, посвистывая, играя с камешками. За ней, тихой кошкой, спрятаться за деревом, проскользнуть в открытую дверь. Запах мяса и пота, потом - навстречу постели, подержать за руку... Зачем это началось? Она будет говорить, после того, что уже случилось, говорить, и говорить, и говорить, а ты заставишь её замолчать, целуя по-мальчишески грубо, мучительно... И вдруг покажется, что здесь и кофе, и карамель необыкновенно слаще, а рыжие кудри постелют тебе мягко поспать, под головой, где-то в горле разольётся что-то тёплое, что ты сразу выплеснешь в неё, в её живот, в её женственное, сильное, порочное тело. Но дождь, чёртов дождь возвращает тебя из нежного полузабытья прямо в эту ванную, тогда ты дернёшь её за руку, больно, со злости сорвёшь шторы и подаришь ей букетом, обнажая её тщеславную надежду обладать. Тогда тебе одно, одно, перед входом во всю эту дрянь, когда она уже будет, на всё согласная, обмякать в твоих руках, когда, может быть, и это утро снова, и эта дешёвка-карамель будет в соседней комнате обгладывать нового тебя по телефону с подругой, да когда угодно... Но до этого ты, пожалуй, в один момент станешь её слугой, ей красивым пажом, её собачонкой, вылизывающей пряные внутренности её существа, терпко обнимать будешь и, не отрицай, будешь внимать каждому её колебанию, может быть (лишь может быть) будешь рад, хитро сплетая локоны в паутину... Но довольно метафор, тебе одно: выгнуться, одёрнуть её за платье и воткнуть отвёртку прямо в горло, смеясь и плача, прямо в её красивенькую шейку. И ты это сделаешь, потому такие люди и существуют, чтобы мучить и любить, и будешь любить ещё сильнее с каждой минутой её потерянной жизни, в этом-то и состоит темное наслаждение, есть такие люди, что любят пробовать на вкус, жевать и сплёвывать... А ты очень любишь. Отчего бы не попробовать, ведь так легко и, вместе с тем, охлаждает спину: испытать себя, от скуки что ли?
И, съедаемый одиночеством и гордостью вседозволенности, отыскивать захочешь новое, пустое, только из потребности удивиться, но нет, и это снова - нет. Какое-то время ты ещё проведешь там, курить в открытую форточку, равнодушно слушая шорох её платья на сквозняке.
Август. Выйду мумией в полотенце, закурю небрежно, осыплюсь ловко всем телом на стул, вдыхая городское утро, пропитанное таким нежным, грустным морем. Отвращение, гибкое, налаженное, работающее, как механизм, как струна, - это маска, это всего лишь тонкая красивая шея, то, что делает меня мной. Грязные улицы попрячут свои маленькие гадости, пока выпью чай, напиток, от которого не устают. То утро и то солнце, которое тысячу раз являлось во снах, будет моим раз и навсегда. До полудня солнце золотит грани стакана с водкой, белье треплет в воздухе печаль полусонную. Откроешь глаза - и спазм, и режет, и харакири, и будто видишь своё отражение, боясь признать неоспоримое сходство. Что такое революция? Что такое, если нам осталось допивать из чугунных горшочков, доедать пыль соседей, улыбаясь в форточку, таясь по углам, инфантильно опасаясь звонков взрослых? Всё выпито, всё съедено, трудно поверить, а ведь я ещё девочка. Стоит только сказать, стоит только поверить - слово перехватывается стоном сиесты. Прости, что разбудила. И донесётся ли, и кому, что я пою? Кому?
А я, всё так же невыносимо красная, пишу агитлисты, ласкаюю кровью мечты о том, что, наверняка, уже скоро всё у нас будет общее. Шестьдесят восьмой на двоих.
Je t‘aime! Oh! dites-le avec des pavés! (Я тебя люблю! О, скажи мне это с булыжником в руке!)
Мне стоит чуть подрасти, чуть отрастить волосы, чуть больше каблуки, чуть больше минут на балконе, чуть больше. Флаги вытрутся о мои бёдра, улица бессовестно обнажит побережье, и случится, быть может, непоправимое: памятник поставят опять кому-нибудь мёртвому, а живым - драться, любить и верить, верить в войну, которой никогда не будет.
Порыбачить что ли с балкона, поймать вечер за хвост, который будет хвастаться моим нездоровым румянцем, моим неумением объяснять, моей жаждой жить, жаждой?
Умница я, дерзкая, щетинистая.
Вы знаете, я очень пьяная, и "две тысячи восемь" - это ведь уже прошлое. Быть может, я теперь единственный раз не знаю, о чём пишу. А может, это и правильно. Голова раскалывается тысячью градусов. И такой осязаемый кто-то так близко, что мне хочется кричать, и пальцы не попадают на клавиши. Но, как знаете, место уже занято. Для таких, как я, место всегда занято. Я прерываюсь на паузы, а хоть я и маленькая, мне хочется писать времена, когда не боялись людей. Время, в котором не было других женщин, в котором не было бы так трудно передавать свои мысли другому, я совсем вся в страшных снах, чёрт возьми. Господи, если бы только сейчас у меня не было никого дома, я бы да наплевала на все «хватит» или «не помню где», я бы говорила одними согласными, а вы не видите никакой мистики в расположении букв на клавиатуре? Да, я хочу вас трахнуть. От вас останется послесловие, мама прочитает мои нервные записи, мой мужчина предложит мне вместо обручального - спасательный круг, в городе - это танго будет совсем не танго, и я запомню эту прощальную мелодию на глупой машине, как то, что было так здорово, но – увы! – протухло и подлежит утилизации. А разве вы не слышали эту музыку прежде? Это же я, это же снова я. Я же бог, помоги мне. Я же пропущенные буквы, я же письма, я же люди, которые никогда не смогут умереть, и, вы знаете, я буду писать об этом, когда стану взрослой, собственно, о том же, как глупая женщина преследует меня своими притязаниями на заботу обо мне, своим желанием быть матерью, о чёрт, о чёрт возьми. Я уже совсем.
Мои книги - если вам посчастливится их прочесть - сожгите, лучше прогуляйтесь со мной по полу, гораздо больше узнаете, о том, кого я любила, и о том, кого я хочу любить, и о том, на кого я бы променяла месяцы и годы, лишь бы узнать чертовщину мыслей и беснующуюся вереницу идей, и снов, и всего, что называется «ум». Но я уже не влюбляюсь так просто, ни в ум, ни во что бы то ни было.
Моя голова. Боже, ну почему они не пишут послесловия, с утра, когда такая жажда, и так же тяжело; потому что есть вещи, которые должны быть написаны, а они оставляют их разлагающимся «вчера» в туалете? Итак, поговорим. Однажды я опять встречусь лицом к лицу со своей неутолимой печалью, но сейчас ещё не время. Однажды я замолчу, – так хотелось – потому что мой язык, моё слово будет извиваться на простынях фруктовыми поцелуями. И кажется, есть что-то невыносимо приятное, в языке немых – в том, как они любят. Быть и глухой, и слепой, и молчать – только бы не натыкаться на эти углы, не щупать в этой холостяцкой квартире нищету одиночества. В противном случае придётся бежать. В другое время, в другой город, в другую страну. Я не буду пить, - этого не будет, потому что есть только две вещи, которые делают нас безнравственно молодыми - алкоголь и любовь.
Жизнь развернёт меня в неприличную позу, а потом прогонит взашей – целовать сны и ловить насекомых. Только это уже было (только это я, а не ты), я свободна как бульварная девка в полшестого, я буду жить, я буду ждать. Мне тоже нравятся несправедливости и не нравятся схемы, а здесь, единственное, что я хочу успеть, – спрятаться в шкаф от всех этих уродливых идеальностей, не то, чтобы носить рваные колготки, (хотя и это тоже) а писать непостижимо длинные предложения о каком-нибудь одном человеке, очень хорошем, очень плохом, писать, чтобы жить, ревновать и ошибаться, готовить варенье, здороваться по утрам с соседками, ходить за молоком. Слова обманчивы, а я навек в их плену, связанная утренней болью, связанная десятками «но», но этим абрикосовым утром нас стукнет по голове «но» и переоденется в шелка и шерсть, в лёгкость и тёплоту, в маленькую пушистую белку, которая теперь уже не даст покоя – «а вдруг?»