Ржавое лето. Простреленные небеса. Ошмётки звезд. Весна в кафе сидит в уголке, напивается, смурная и скучная, не танцует, поглядывая на танцующих – кажется, как до них далеко! Весна смущена весельем, но танцевать этой ночью она не пойдет все равно.
[300x372]
- Я бы хотел… , - послышался неожиданно для меня самого мой собственный голос, тут же раздробленный об отштукатуренные искусственным светом куски темноты. Она подалась вперед, глаза блеснули жемчужными булавками, и нельзя было сказать, светится в них любопытство или насмешка. – Я бы хотел, чтобы вы стали моей музой.
Тоненькая фигурка ее была еле видна. Призрачной беленькой тенью на негативе фотографии. Двумя-тремя росчерками искаженный девичий контур, и тепло, ускользая из дешевенького кафе, отпрыгивая от листьев и поникшей травы, отталкиваясь от снующих туда-сюда пьяных посетителей, стекалось в нарисованный мелом лампочек (дверь в душную ночь хозяева кафе оставляли открытой) женский портрет. Контуры покачнулись, пахнуло жаром, она сбежала по лестнице, обернувшись на свету и кокетливо улыбнувшись:
- Невозможно это, - сказала девочка, быстро, но все же растягивая короткие слова в акведук и точно перескакивая с буквы на буковку. Ее связка реплик камнем потонула в шуме развлекающейся молодежи, и я не услышал эхо прыжков незнакомки по звукам, скорее ощутил – переборов желание выставить перед собой ладонь пальцами веером. Чтобы тактильно, радиоантенной принимать ее телеграфные: - Невозможно. Во всяком случае. Пока. -
Она опустила глаза, жемчужные булавки выпали под ноги ей. Подумала. И еще быстрее проговорила, не дав секундам молчания продлиться дольше положенного, грохнувшись между нами частоколом, переломать который понадобилось бы время:
- Потому что…, - не зная, куда деть себя от смущения, я поднял голову и, честное слово, вот как ее перед собой, увидел, как с Полярной соседняя звездочка сорвалась с места и, дребезжа крылышками, перелетела на восточный склон Млечного пути, бабочкой опустившись и замерев, словно ничего не случилось и она от начала начал висела на ночном дереве там и нигде иначе. Оторопев, я даже не заметил, как девушка, подыскивая нужные слова залить неловкую тишину тонкой серебристой ленточкой необидных объяснений, замолчала – туча звезд вспорхнула с неба испуганными мотыльками, и, точно потревоженный голодный рой майских жуков, со страшным гулом заметалась над своими сестрами, пока, наконец, не успокоившись, не опустилась на не свои, не родные ветки. И тут она выпалила, уже не думая, как и куда упадут буковки в рассыпающемся на лету предложении, лишь бы закончить фразу (улыбнувшись я все же выставил перед собой пальцы веером и, кажется, поймал каждую, сжав хрупкий, едва теплящийся ее ответ горсточкой звуков в ладони):
- Потому что я – твоя Смерть.
птица не может подняться, под лед спящих глаз, гномы на рассвете, эльфийские пляски теней, пепел
«Мальпертюи» (Malpertuis, 1971) Гарри Кюмеля
[320x170]La Danse Macabre в сюрреалистических интерьерах. Нисхождение Орфея в невозможную преисподнюю – брюхо музыкального автомата кукольного домика. Или же квест Персея в некоем игрушечном домике в механической утробе шкатулки, разбрызгивающей по комнатам ноты чарующей музыки. Инкрустированная фигурками забытых предков и их Богов крошечная табакерка, пугающая смертных дьявольскими трелями. Лабиринт разноцветных комнат Мальпертюи – путаница коридоров дома восковых фигур, построенного и отдекорированного Эшером. Сидит у камина и мирно проводит вечера разношерстная публика. Скопище обиженных жизнью пьяниц и уродцев, лохматых старух и пошловатого вида мошенников, девиц на выданье и писанных красавиц. Из Мальпертюи когда-то давным-давно Первые Боги вдохнули обратно в легкие волшебное свое дыхание. И красота его высохла, истончилась, залакировалась, померкла. Бесстыжий Амур кинул на хрупкую поверхность прекрасного камешек, и целый мир покрылся в мгновение ока паутиной трещинок. Вот-вот, и раскололся бы он, рухнул, осыпался в пыль и прах. Но нет, неуклюже стоял до сих пор неживым куском слипшейся человеческой плоти и каменной глыбой Мальпертюи. Немым укором Всевышнему.
[320x170]Со связкой ключей бродит в продолжении киноленты главный герой фильма моряк Ян по готическому замку. В изнеможении пытаясь сорвать с обиталей замка маски, но они, кажется, приросли к ним. Не владея собой. Послушный року. Говорящей сомнамбулой ведомый дамами в лабиринте событий, которые у Кюмеля не происходят последовательно, в соответствии с заведенным временем, а извлекаются фокусником ниоткуда, материализуясь в возбуждающие или непривлекательные образы и тела, их носители. Влекущий запах женщин Мальпертюи – аромат сандалового дерева. В ярко-синих платьях огненно-рыжеволосые девочки ждут у каминного огонька, только чтобы сожрать морячка. Под пустыми небесами крошатся соляные столбы, и остается горький привкус не_любви на языке нашего героя, преданого неизвестным ему светлым божествам. И преданного ими же. В «Призраке» Роберта Уайза дом поедал болезненные восприимчивые души. Здесь самых печальных мелодий живые инструменты – лишние люди – в прострации влекомые неслышным течением в иные миры, тоже оказываются заложниками собственной завороженности тайной. Не желая бежать неизвестности, они падают в желанную бездну, распростив объятия.
[320x170]Но может блондин с голубыми глазами, Ян, не человек? Он слишком прекрасен. Отрешен, меланхоличен, самоуглублен. Вброшенный в мир, он все-таки существует отдельно от него, как бы плавая в пластах окружающей реальности. Кукла тончайшей выделки из белого золота, оживший мраморный эльф, льнущий ко всем, но не имеющий сердца. Эндимион, и весь фильм как бесконечный сон его. Возможно, гомункулус? Дитя экспериментов дядюшки, мага, чародея, алхимика, скончавшегося владельца Мальпертюи Кассавиуса, всю жизнь корпевшего в подвалах замка над проектом сверхчеловеческой расы для Золотого века. Кассавиус умирая завещал огромное состояние обитателям замка, но при условии: никогда не покидать его стен. И намекнул Яну, что все когда-нибудь достанется ему. Как и дочь старика, Эуриалия, в которую влюбляется герой. Демонически прекрасна молчаливая дочь Кассавиуса, не поднимающая глаз. Кто она? Баньши?
[320x170]Эуриалия не пугает, однако, истошным воплем, но зачаровывает молчанием. Точно приносит с собой тишину. Своеобразная Альрауне, скромная странная девочка, королева в глазах других, «роковая женщина» ручной работы. Придуманная художником дева, сошедшая с портрета по велению чернокнижника. Демон, не имеющий представления о своей природе, зато прибывший на
«Вампир из Дюссельдорфа» (Vampire de Düsseldorf, Le, 1965) Робера Оссейна
«Это был совершенно изменившийся облик жизни; все, составлявшее этот облик, не находилось в фокусе обычного внимания, теряло резкость контуров и виделось, пожалуй, немного расплывчато и туманно; но из других центров оно явно опять наполнялось нежной определенностью и ясностью, ибо все вопросы и факты жизни приобретали ни с чем не сравнимую кротость, мягкость, покойность и одновременно совершенно иной смысл».
Роберт Музиль, «Человек без свойств»
[320x138]Главный герой метафизического триллера Робера Оссейна маленький, можно сказать, мелкий человек. Пролетарий, терпеливо сносящий оскорбления работодателей. Ни звука под ударами судьбы. Он был бы бесстрастен и во время палочного наказания. Послушный. Угодливый. Добродушный. Мягкого характера безобидный немец средних лет, старающий не падать духом, играя роли джентльмена и дамского угодника на последние гроши. На улицах штурмовики бьют стекла книжных магазинов и еврейских лавочек, убивают коммунистов, провоцируют рабочие бунты. А господин Куртен трудится в поте лица, в обеденное время катаясь на велосипеде по Дюссельдорфу – он вечный человек толпы. Месье никто, вездесущий свидетель преступлений. Любопытное смирное лицо в группе прохожих, обступающих очередной труп. –
[320x138]В Германии начала 1930-х орудует серийный убийца/сексуальный маньяк. Господин Куртен заходит за дешевым подарком любимой женщине. Господина Куртена любит и уважает хозяйка снимаемой им комнаты. Господин Куртен всегда привлекает внимание молоденьких провинциальных девушек. Он элегантный, тонкий в вопросах искусствах человек. Ставящий пластинки «Лоэнгрина» по вечерам, перед тем как отправиться посидеть за столиком в «Эльдорадо», порадоваться красоте танцовщицы и певицы, всеобщей любимицы Анны, переспавшей, пожалуй, не с одним сынком богатеньких бюргеров. Бюргеров, находящих какую-то стыдливую сладострастную радость веселиться в подобных заведениях. Но господин Куртен даже в кабаре паук, центр Вселенной, непретензиозно одетый, всегда один,
[320x138]точка в пространстве, от которой это пространство словно берет свое начало, вибрируя ему в такт. У героя «Вампира из Дюссельдорфа» в кинематографическом прошлом немало двойников, но прежде вспоминается персонаж «Улицы» Грюне, окунувшийся в веймарское похотливое будоражащее красками и мелодиями болото – едва не потерявший все в результате по-человечески понятного и простительного желания красиво жить, освободившись хотя бы на время из клетки-комнаты. Но герой «Улицы» трусливый зверек кафкианских городских пейзажей, намеревающийся побыть королем, и не способный подменить собственную душу, рахитичную боязливую. Господин Куртен – тоже зверек, наблюдающий жизнь скорее из глубины «я», вслушивающийся в нее из собственной норы, нежели являющийся ее частью, персонажем, «героем», тем более «главным». Он слаб, осторожен, одинок.
[320x138]Но улицы не противостоят ему, и он не боится их. Улицы – его паутинки, по которым скользит человек толпы словно по ледяным концентрическим окружностям, питаясь красивыми их обитателями. И красота бежит на его колебания, гул волчка, как зачарованная. Господин Куртен вне времени, обротень, застывший на берегу шумной полноводной реки джентльмен, не желающий, чтобы волны захватили его и понесли. В этом его сила. Мощь механического соловья, самозаведенного истреблять движениям шестеренок
«Большой Мольн» (Le grand Meaulnes, 1967) Жана-Габриеля Альбикокко
[320x133]Чем больнее сердцу, когда скорбное бесчувствие овладевает нами, тем горше красота. И, горькая, она смеется. И хохот ее страшен. И весело подрагивая на мостовой несется куда-то повозка. Трясутся в ней мальчики и девочки, радуясь тому, что толкутся вместе, трогают друг дружку за руки, возбуждаются, сходят с ума, заходясь в конвульсиях, ударяются головами в окна. Разбивают стекла. Сильные волевые пальцы возницы не могут сдержать коней. Фокусник в цирке у поворота налево, где повозка теряет первое в длинной череде катастрофических событий колесо, ломает композицию из хрустальных шариков, позабыв правильную комбинацию жестов. Появившийся зазор между событиями он пытается, обливаясь потом, скрыть, стараясь вернуть прежний вид городу и души жителям, но безуспешно.
[320x132]Грациозное мелодичное кино. В продолжении которого там и сям горят вечерние фонари в и на старых домах. Да и просто на деревьях в чаще леса. И солнце предсумеречное жжет глаза, покачиваясь на ветках точно так, как качаются на ветру фонари. Кажется, что каждый из них – волшебный, способный показывать, как детям сто лет назад, картинки-сказки. Мерцающее леденцовыми огоньками кино. Волнуется море, и корабль фильма укачивает на волнах его. Камера скользит по темному лесу опасной хищницей, огненно-рыжей лисицей. Картина на стене оживает, там сменяются тени. Огоньки танцуют, краски стреляют самыми яркими оттенками, так, что глаза камеры не выдерживают, слезятся. Камера жмурится. И все как в тумане.
[320x132]Разноцветные огни тонут за горизонтами, сразу несколькими, прячущимися друг за другом. А косые лучи Солнца стонут под этим затуманивающим свет покрывалом. Мир останавливается выцветшими пейзажами, и солнечный свет слезает с картинок хлопьями, шелушится. Декадентский болотный зеленый всюду, но там и сям все равно видны фонари, бросающие лучи на персонажей, и из не самых красивых девушек делающие принцесс. Странный сияющий разводами на окнах свет раскаленного металла. Он ласкает, этот свет, от него слезятся глаза, но это слезы счастья. Слезы светлых воспоминаний. Точками бьют маленькие солнца – на вечерних представлениях, что устраивают сами для себя люди – в лица влюбленных, выхватывая фигурки кукол, оживающих на пленке в людей, и человечков, в этом мистическом свечении так похожих на кукол. Но вот что-то случается. И фонари гаснут, а свечки строго роняют лучи аккуратно в четыре стороны.
[320x133]Лицо девушки окончательно обесцвечивается. У девушки теперь восковое лицо. Кажется, чья-то мечта заболела, поседела, умерла. Что сон задохнулся в кошмарных судорогах. И свет где-то внутри, а снаружи осень. Темная, густая, стынущая. Гнетущая. С невыносимо синими небесами, цвета платья покойницы. Хочется не смотреть вверх, в эту голубую страшную яму, а злобно отвернуться. Или чтобы кто-нибудь из сострадания заколотил их крышкой, и вынес небеса из осени вон. Похоронив за лесом.
[320x132]Комната, где больше нет возлюбленных, старится, осыпается пуговками, монетками и камушками, обнажая сухой некрасивый скелет. В комнате осень поздняя, осень-мозаика – разбитая, разобранная сарацинами, с таким трудом когда-то гением выложенная. Время вытянулось в струну и, обернувшись гарротой на шее, душит. Минуты-капельки, вязкие, пахучие, дурного запаха, падают с потолка. За окнами дождь, время осыпалось алебастровыми шариками, ветхое, разорвалось и упало на грешную землю сухим
[170x240]Осень это время слушать джаз. Курить и слушать джаз. Пить кофе. И слушать джаз. Гулять. И слушать джаз. И спать. И ничего не делать. Лучший саундтрек к ней «Осень на Вашингтон-сквер» Дэйва Брубека с собрания его джазовых впечатлений о Нью-Йорке. Или та, Фрэнка Синатры, пластинка, с влюбленными парочками у старенького фонаря на обложке. Слушаешь, и точно качаешься в кресле где-нибудь в домике на морском берегу добродушным стариком. А бешенная «My Favorite Things» Колтрейна? Визжит и накручивается сама на себя в ослепительной феерии пьеса, и накатывают на тебя сентябрьские волны напряженной тишины – таинственно мерцающего оцепенения. От джаза – в наркотической прострации, влюбленный в лужи, счастливый молчаливый идиот. Как здорово, думаешь в такие минуты, когда к тому же кто-то устраивает фейерверк, как здорово, что белые огни, простреливающие черноту с востока на запад короткими прочерками, превращают небо ненадолго в ночное озеро, подернутое рябью, осколочными отражениями Луны, разбитой кем-то из твоего детства вдребезги. И слышится плеск воды. Вот-вот из-за крыш покажется челн, запряженный лебедем, и строго посмотрит на тебя гигантский Лоэнгрин. Или желтый резиновый утенок.
Осень – особая религия, требующая специфических обрядов. Психоделическое, поэтическое язычество. Культ на три месяца. Секта для одного адепта. Осенью, к примеру, приятно потосковать от нечего делать. Удовольствия ради. Позлить себя. Выходить на улицу в холодную ночь в легкой курточке. Чтобы немного замерзнуть, и дрожать, гуляя в тишине – так лучше. Так – хорошо. Курить крепкие сигареты, не такие, какие обычно куришь: чтобы запершило в горле. Глотать горячий дым. И выдыхать его в упругий нежный воздух белыми ленточками, красиво закручивая их в девичью косу. Вспоминать прошлые осени. Когда в первый раз отправился в школу. Гулял с девчонкой. Впервые поцеловал. Кого? И где она? – неизвестно. Никто не знает. Никто не вспомнит. Никому до нее и дела нет. Но ведь ты ее знал….Одна пригласила тебя потанцевать, но тебе не очень-то и хотелось. С другой тебя знакомили, ты на нее даже не взглянул. Вот та, у нее сейчас дочка, просила как-то проводить до остановки, смущенно подшучивая, ты отказался. Получив однажды валентинку, не удосужился узнать, от кого она. С которой-то смотрел «Звездные войны», и с ней вы попали под дождь, обсуждая похороны Амидалы. И не она ли пьяной в хлам делилась прогнозами по концу света [«это случится через несколько лет, Сережка, точно тебе говорю»]? Еще одна, ха-ха, вызвонила тебя, и вы тупо сидели в кафе, в поисках общих тем для разговора раздражая друг друга. Давным-давно ты вообще знал волшебницу, забавно шепчущую что-то себе под нос «колдуя» - и тоже «в молоко». Но, может, не случившаяся любовь с ними со всеми – твоя судьба? Ну, да, конечно…Чёрт, хватит, стоп! С обрядом обязательных воспоминаний-сожалений-об-утраченном покончено. Переходим к следующему алтарю.
Холодный кофе. Взбитые сливки. Мороженое в стакане. Черная трубочка. Официантка красивая. Молоденькая. Неслышная походка. Неброский макияж. Недлинная юбочка.
Этой ночью красный свет выпал в осадок. Красная светофоровая саранча повсюду в городе. Один-в-один – немигающий мертвый остывший взгляд гигантских насекомых. Господь простер десницу над нами и полоснул по венам себя, забрызгав улицы каплями крови. Жертвенной. Кажется, мир оцепенел от неожиданности. И где-то сбоит. И все в ожидании желтого. А его нет и не будет.
[показать]Посмотрим на официанточку в длинном ряду фотографий. Полюбуемся. Пригласим ее на трансцендентную фотосессию. Одинаковая красота, снимающая с себя в прошлом фотокопии – для себя в будущем. Меняющая маски. Вот она в юбочке в руках насильника. И на руках любящего отца. Или юбочка на ней, отцом, например, изнасилованной. Юбочка на фотографии в первом классе. На выпускном. С друзьями. Одна. На работе, в приличной юбочке.
[показать]В джинсовой юбочке – с показной развязностью целующаяся с лучшей подружкой вдрызг-пьяной вечеринке на потеху. В камере первой любви [воспламеняющей изнутри, вскипают вены!] со скромным молодым "подающим надежды" настоящая скромница. Романтизированная поэтами красота. В ночном клубе. Ох, дурочка, узнала бы приход от героина, но спас любимый. Благодарная ему все в той же юбочке. Цветущая юная красота. Тайная власть у нашей девочки в недлинной юбочке. Легко взламывать чужие сердца, поселяться надолго там, навсегда. Настолько больно, что один парень, едиственный сын соседей по лестничной клетке, повесится из-за нее год спустя. И она не причем будет, она же нечаянно, она этого даже не узнает. «Это не я». Красота, конечно, сила разрушительная, но носительнице своей ничуть не подвластная. И собственная же красота сведет «фотомодель» с ума. Когда-нибудь. Или загонит в могилу. Красоту таскают за волосы, бьют головой о стол. Матерят, ругают, издеваются, высмеивают, делают больно. И ей хоть бы что. Она все равно красивая в объятиях любимого в помятой юбочке. Многоликая красота. И кто даст ответ, которая из них настоящая?
[показать]Что есть красота? Поиграем в слова, перечислим гипотезы. Назовем ее, поименуем заново. Все та же юбочка вчера и всегда. Но вот ее, может быть, даже без юбочки, унижают и пользуют. И тем, кто бьет и наслаждается властью над ней, до фени ваша священная и боготворимая красота. Красота в такие минуты покорная сука, преданно смотрит в глаза, и сколько не давай ей пощечин – все мало. Какой ярлык придумать для нее, пока она в сознании? Думаете, красота это хрупкое чудо? Как бы не так! Но уж точно не страшная и не всесильная, верно? Ты посмотри на нее, еле живая ползает. Правда, она же заставляет кого-то от боли корчиться, не желая, впрочем, того, и о том сожалея? Вчера переспала с другим, например, и сейчас надевает юбочку – может быть, иного цвета, модели, фасона, марки – не принципиально. Одеваясь старается дышать ровно и правильно. Механически застегивает душу на все пуговицы. Сама не своя. Делает невозможное – молчит про себя. Или думает обо всем сразу, зажигая мысли одну от другой в цепной реакции. «Это была не я». Приятно улыбается любимому, несмотря ни на что (подчеркнуто двумя сплошными в смс-ке). И поправляет юбочку. Попробуйте бросить в нее цветные камешки, считающие, будто бы она уже не та, что была раньше – совсем другая. Трогательно притворяется жалкой и слабой неизменная многие года ее красота. Не тронутая старостью и в сорок лет красивая она – примерная жена. Или изменяет мужу с соседом напротив, подумаешь. Десятилетями та же юбочка. И та же красота. И ведь никакой, мать ее, разницы!
[233x240]В Гефсиманском детском саду сегодня утренник. Нежданный праздник. С рассветом прямо сейчас одна из девочек не может открыть глаза, хотя очень хочет – проснуться, сбежать от легиона бомбардировщиков, атакующих сон, и от ломающих крылья стае ее персональных бабочек порнографических и похоронных киноленточек. Веки липнут к набухшим кошмарами студенистым тельцам, и крошечные человечки, поскальзываясь на пуговицах-зрачках, проваливаясь в сетчатку, щекоча зрительные нервы, заляпывают изнанку век маслянистым граффити. Ребенок ревмя ревет: якоря спущены в воды неправильных сновидений. И убаюкивает она себя же сама в своей же утробе: в рекурсивной последовательности колыбелей легионы на свет рождает недоношенное дитя. Девочка, впечатавшись ломаной буковкой L в сердцевину кровати, вцепившись недонакрашенными ногтями в материнские плечи, качается маятником, оставляя всяческую надежду увидеть близких. Из ее подернутого гнилью, но все-таки невинного нутра выплескивается слабый голосок наружу, невидимая миру боль толчками пробивает дорогу в свободу – горлом, кровью в болтающиеся черным желтком в стакане белков висячие сады пространства над бездной вытекает девичья душа… Но неведомой силе послушная, забирается ребеночком обратно.
[203x240]Большое красное солнце исполосовано черными облачками, точно прячется за траурной шифоновой вуалью надменная леди - вульгарной дамочкой униженно падая за горизонт после пары пощечин. Похороны неба, безвременно почившего. Небеса часы спустя усыпаны теми же самыми облачками как трупными пятнами. Начинают вонять. Дорога в сумерках лежит самурайским мечом – едва бледнеет и дает матовый отблеск, согласно процессии фонарей загородных предместий. Сладострастной наложницей выгибаясь в умелых руках обнажает узоры лезвия. Опьянев от похоти к кромке его приникают холмы, заросшие мягкой травой: в наступающей ночи, когда темнота вдыхает порошок дневного света в обе ноздри, она кажется серебристым мехом. Земля, пушной зверек, зевающая самка, сворачивается клубком, пугая заблудившихся на окраинах прохожих
[показать]недовольным бурчанием. Ладонью поглаживаю ее против шерстки. Разбуженный меч разделяет на потоки воздуха темноту – и безболезненно режет волшебное создание, единым взмахом отрубая голову. В которую играется бездомный белый котенок: он прогуливается неподалеку от нас в тени фонарного столба. Тени лежат вдоль дороги до поворота, разделывая подыхающую землю на ровные части. Медленно приближаемся к котенку, точно стараясь совместить наши тени с полоской, где моет мордочку лапой хищный зверек. Но тени взаимно аннигилируются: единственный из уличной процессии фонарь, что позади меня, в ту же секунду, отпуская свет как пса с длинной цепи погулять на ночь глядя, неожиданно гаснет. Девочка испуганно держится ручонками за меня, недоуменно оборачивается, склоняя голову на бок, смотрит исподлобья и опускается наземь, заходясь худенькой марионеточкой в эпилептическом припадке.
в разноцветную шерсть, луна кокаинеточкой, расплавленная блядь, торжественное чаепитие, жирафы
«…Cynthia is from her silken curtains peeping
So scantly, that it seems her bridal night,
And she her half-discover’d revels keeping…»
John Keats, «Sonnet I. To my Brother George»
[320x192]"Клетки-темные комнаты" спросонья - вагоны без крыш, где черное небо зимнее навеки, и снег пухом валит который уже час, и кажется, что это звезды пускаются в пляс, сходят с ума, «золотыми ножками» в красных башмачках вычерчивая менуэты и пошлые вальсы – позабыв про благодатную скромность свою и молодость и тишь былых времен, описанную Гейне. Как камера панорамирует сверху бальную залу в
[177x240]кинофильмах, так руки закинув за голову лежишь, любуясь пируэтами царственных пар на небе. Там целый город не спит, устраивая майскими ночами фестивали, праздники, фейерверки. Стреляют из пушек в театрализованных представлениях и ранят печальные глаза твои, полосуя крохотными па радужную оболочку, исподтишка – о, как она хочет понравиться! Смотри, смотри! – кометы пересекают небо касательными к сфере, стеклышками калейдоскопа в движении к новым картинкам – благодарная публика воздает должное лучшим танцовщицам букетами цветов, кидая их восторженно на сцену. Но те, не долетев, конечно – уж больно далеко – охапками растрепанными слетаются к твоей скульптуре лунной камелии, сгибая в благоговении шеи и спины так, что ломаются стебли.
единственная в тунике, фарфоровое вино, окно в дамскую, неизвестная кроха
Летняя интерлюдия (Sommarlek, 1951) Ингмара Бергмана
[313x240]Лето любви, которой свернули шею. Нежными белыми руками, источающими благовония. Вот этими вот самыми руками Небо задушило ее безжалостно, как какую-то птицу, как голубя. Задавила этого вот ребеночка просто перевернувшись дебелой мамашей на левый бок, и только под утро обнаружив маленького мертвеца в продавленной перине.
«Бога нет. А если и есть, то я его ненавижу». Молодая героиня Май-Бритт Нильссон кажется и не произносит страшных реплик. Ее безжизненное лицо больше похоже на маску. «На ней лица нет». Восковая маска. Небольшой мраморный бюст. Посмертный слепок, сделанный при жизни. Она не говорит, но слова точно вырываются из зияющих глубин ее разорванного сердца. У нас у всех было лето любви. Любви, которой суждено было жить жалкие месяцы. А потом умереть. Тихо, мирно, спокойно, как в колыбели, во сне. Между снами. Между ночью и утром, в предрассветной дымке. Но у Бергмана под самый занавес лета, в августовское утро гибнет парень, ломая молодость девушки, переламывая первой любви хрупкий хребет.
[313x240]И если по окончании наших лет любви сердце как будто отсыхает, сбрасывает кожу змейкой, и потом, годы спустя, можно уже безболезненно ворошить прошлое, открывая пыльные сундуки, рассматривая драгоценные пестрые ленточки, на какие со временем нарежут старое доброе, нашего лета любви, сердце; то лето любви, которой свернули шею, оно не такое. Здесь ножницами орудуют по живому, в раз отрезая от болтающегося в аритмии комка в груди хороший такой кусок ткани. После чего фонтан крови забрызжет, наверное, все на свете, в прямом смысле окрасив небеса кровью. Еще годы потом разорванное сердце будет холодить вены, натягивать до струнных мелодий нервы, и, быть может, если прооперировать героиню Май-Бритт Нильссон в годы балетной жизни, когда она танцевала «Лебединое озеро», на пуантах высоко приподнимаясь поцеловать другого любимого, можно обнаружить пространственно-временные парадоксы на кусочке в 5x5 мм. левого желудочка – где темнота не имеет запаха и дна. Ни крови, ничего, только микрокосм, родившийся в то лето вовнутрь, там умерщвленный и распространивший свои галактики по спирали в неизвестные рвы и пропасти человеческой души. Психея с оторванными руками, со съеденными ногами, с откушенной головой.
[313x240]«Бога нет. А если и есть, то я его ненавижу» - ту боль, детскую совершенно, наивную и банальнейшую на свете боль девочки, потерявшей своего мальчика, обязательно предъявит потом на страшном судилище как оправдание собственному падению Дьявол, он будет в первых рядах с ворохом подобных аргументов, с фотокарточками убитых детей и преждевременных смертей возлюбленных, и даже фотокарточек тех, кто по ним ревмя ревет, как в сказке Ганса Христиана Андерсена «Старый уличный фонарь» поднимает все в слезах лицо к ночному небу молодой человек, потерявший любимую (Андерсен вообще «любил» подобные «логические вывихи жизни», ранние смерти возлюбленных, никак, впрочем, их не объясняя). Возможно, и даже скорее всего, Дьявол будет неискреннем, но кому, если не ему, предъявлять счета к оплате, ведь остальные-то не осмелятся, и слишком добры и измученны будут кому-то что-то предъявлять. Да и что ответит им небо в ответ? У него будет только один вариант хода в игре, и, думается мне, красивый орнаментальный рисунок гениальной шахматной партии уже набросан на белых полотнах голубыми иероглифами, остается только передвинуть в нужной последовательности нужные фигурки. Вписать единственно возможную ноту в коду.
«Удовольствие» (Le Plaisir, 1952) Макса Офюльса
[320x234]Мопассан – моя юность. Мопассан – моя первая любовь. И я забыл, как он может быть прекрасен. О, с первых строк каждой второй новеллы кажется, нет никого и не было лучше него, способного при помощи пары фраз прыгнуть от бурлящего веселостью бесстыдства к горчайшей иронии, оттуда, перекинув акведук в две-три строки, сыграть мизантропические желчные гаммы – и, наконец, сорваться в тончайшую фарфоровую роспись сумеречной печали. Подглядывающая камера и ренуаровская радость жизни сбрызгивают живой водой искусной отделки внутреннее убранство литературно-кинематографической церковки, куда нас приглашает полвека спустя Офюльс. В руках режиссера дирижерская палочка, и он ею пишет, взмахивая в бездонных небесах кисточкой, нанося на картину все менее и менее заметные штришки: «Цветы, гирлянды цветов, цветы!» Больбек, где бывал сам Ги, и который Офюльс с операторами не нарисовал, зато пропустил мимо него «игрушечный поезд» с куртизанками, разодетыми по столичной моде. Но его невозможно забыть, этот непоказанный нам Больбек, его совершенно нельзя забыть, будто бы ты побывал там лично. Отпуская камеру гулять по окрестностям сам режиссер забывает о ней,
[320x234]и вот она уже павой не спеша вытанцовывает с парижской улочки на второй этаж заведения госпожи Телье, где ни минуты покоя в выходные, ни дня без беготни по лестницам. Где девушки одаривают месье полузапретными удовольствиями. И где над дверью, отдавая девушкам должное, парни украшают цветами номер публичного дома, цифру «3». Камера прячется за покосившимися заборчиками французской провинции. Плывет вдоль станций и деревень, воссоздавая утраченный (и, может быть, никогда и не существовавший) сказочный и страшный мир Мопассана. Мир, где побывал и Пруст, отправив самого себя в юности во вторую поездку в Бальбек путешествовать в дачном поезде. Фильм – результат высшего режиссерского пилотажа. Экранизация трех новелл об удовольствии французского классика Максом Офюльсом это полтора часа дистиллированной красоты.
[320x234]Эстетический дистиллят «Le Plaisir»: хохочущие дамочки с зонтиками, смиренно расположившиеся в сельской повозке с достоинством, но нелепо подпрыгивающие дружно, когда кучер (Жан Габен) наедет на колдобины. Воспоминания художника о фотогеничных жестах влюбленной в него музы (Симоне Симон). Снобизм буржуа и насмешливость молоденьких мадемуазель (и среди них красивая Даниэль Дарьё), пожелавших купить бретельки, да выкинувших распоясавшегося коммивояжера (Пьер Брассер), принявшегося примерять товары на хорошеньких ножках надушенных и накрашенных попутчиц, на первой же остановке из поезда – «каков наглец!». Ах, как я мог забыть это сгорающее прямо в воздухе птицей Фениксом и тут же возрождающееся снова ежеминутное экзистенциальное не одиночество и не тоску, но удовольствие! Впрочем, то и дело больно кольнет в груди. Грустно-грустно. Кажется, что сокровенное пламя церковной свечи обожгло вдруг сердце. В его новеллах ни на что не похожее солнце как будто, только его солнце, особенное, необычное, растворяющее мягким светом омерзительное и неугодное, всю тлен и суету, превращая их в морской берег и девушку на морском берегу, и в загородные прогулки.
[320x234]И грусть у Мопассана – солнечная. Лучи светила на рассвете убаюкивают уставших, умирающих, любящих, измучившихся героев. Его лучи дарят им наслаждение, заставляя получать удовольствие от жизни даже поневоле. Лучи нежного солнечного света
"Ужасные дети" (Enfants terribles, Les, 1950) Жана-Пьера Мельвиля и Жана Кокто
[320x240]«Les Enfants terribles» Жана Кокто, вызывая немыслимое по силе отторжение, впитались в мое сознание построчно. Я люблю эту книгу. И я ее ненавижу. Отношение с ней подобны странным психопатическим моим отношениям с Эдгаром По, Артюром Рембо, Э.Т.А.Гофманом и Францем Кафкой. Любить их мне отчаянно не хотелось бы, но не любить не возможно. Я – Нарцисс, который и рад был бы оторвать взгляд от собственного отражения, но нет сил, да и желание перестать смотреть скорее выдуманное, искусственнее, чем обожание к изображению на водной глади. Только фото не мое, оно ломанное, вывернутое наизнанку....Выворачиваемое наизнанку в продолжении взгляда в омут. Как Флоренский объяснял перспективу икон находящимся по ту сторону образом Бога, всматривающегося вуайеристом в глаза молящихся, в лохмотья душ, наблюдая мельчайшие движения Психей их, так я бы объяснял появление этих текучих картинок, подернутых серебристо-лазурной пленкой, небесной «камерой обскуры» - темной комнаты,
[320x240]где нас, перевернутых, и наши тени пришпиливают к матовому стеклу или белой бумаге бабочками таинственные коллекционеры. И мы, проживая жизни в темных детских, лишь все отчетливее проявляемся на снимках неизвестных вуайеров. Металлического цвета негативы словно обсыпаны перемолотыми в сверкающую стружку зеркалами. Дымчато-серый цвет, серебристый, металлик... Неповторимый цвет серых плачущих глаз, бликующих в детской ночью в свете далеких фар. Недопроявленные карточки в верхнем ящике стола, в коробочке с "сокровищами" в темной комнате человека напротив, человека с киноаппаратом на той стороне улицы, настройщика душ по ту сторону рая, художника по свету, кого-то вроде графика, набрасывающего необходимые для фильма портреты лиц на улице.
И каждый взгляд в объектив волшебного омута – взгляд Нарцисса вуайеристу глаза-в-глаза. Как если бы красивая девушка, влюбленная в свое изображение, поднимала и опускала глаза, глядя на себя в зеркало. Опускала руку в пустую сумочку, глядя на себя в зеркало. Кивала самой себе, поворачивала голову уже обнаженной, вздергивая подбородок и словно по касательной снимая свое же собственное [320x240]отражение аккуратно, скальпируя, сворачивая его в небольшую бобину кинопленки, складировала бы себя красавицей в определенной, отвечающей за данные день и час, ячейки памяти. Как если бы она даже корчила рожицы, показывала себе язык, целовала себя в зеркале, мастурбируя, не догадываясь о находящимся за амальгамой безупречно одетого молодого человека, безучастного к ее прелестям гомосексуалиста-денди, который позевывая бы переснимал каждый ее кинокадр для своего гербария коллекционера. Мадонна, сидящая в кресле, не позировала Рафаэлю, а позировала сама себе – и потому в ее глазах столько лукавства, игривости, искушенности. Ее взгляд теперь еще и взгляд пленницы, украденной и спрятанной на холсте, пленницы, пережившей тело. Освобожденная от порочного самообожания Мадонна не принадлежит себе отныне совершенно – она достояние всех и каждого, отдана на поругание. Девушка, любившая себя слишком сильно, утонула в зеркале-произведении искусства и стала шлюхой.
Свет фонарей-проекторов, снежным фликером пытающихся добросить кино до экранов. Кадры которого раз за разом не долетают до них – те, пьяные, вечно удаляются, прогибаясь, вдавливаясь в мягкие стенки-подушечки горизонта диафрагмами. И снежное кино, остывая, тяжелея, засыпает картинками одинокую мерзлую аллею. Устало падает пепельным хворостом, хлопьями с цепенеющими в них романтическими мирами. Кинокартинки, кинематографические искры, бессильные, не долетая до адресата, целуют землю. Снег, этот упавший свет, нечаянно убитое кино, берешь его в ладони, и оно стонет, оплакивая утраченное чудо – молью траченную оперную сцену для мадемуазели ночи, еще вчера щеголявшей в новеньких нарядах, шелках и бархате. Зима как слепая баба, гордая горная девушка с пустыми глазницами, белыми, страшными, [320x192]смотрит в твои живые глаза. Ощупывая душу прислушиваясь: «О чем думаешь, кого обманываешь, за что ненавидишь?» – ей интересно. Слепая вуайеристка не подглядывает, а подслушивает тайные мерзости, сомнамбулические очаровательные секретики, сухой кашель чахоточной, нисходящую мелодию последних речей возлюбленной, еще не знающей, что завтра будет кормить своей беленькой ручкой прожорливых червей – но музыка тела, адажио, анданте её жестов, неслышных шажков и аллегретто смеха осведомляют о дате и часе финального «я бы хотела пожить ещё!» надменную надзирательницу за такими интимными событиями с более чем посекундной точностью заранее. О, у неё-то прекрасный слух.
[240x240]Раз-два-три, зима танцуя, играет с нами, как в кошки-мышки – в эротические салочки. Касаясь кончика носа – чтобы ты вспомнила, как я любил тебя, как ты любила меня, и как зима безумно была в нас обоих влюблена. Вспомнила и мысленно закружилась в танце, поднимая высоченными мраморными обелисками снежную пыль. Чтобы в единоличный дворец твой с бальной залой ворвалось само Солнце, прижав дебелое тело свое к тебе, красивой и….Раз-два-три-четыре, раз-два-три-четыре, шутливо постукиваю в грудь твою глухим басом любовных строчек, щелкающих в тишине музыкально, вибрации пуская по кровеносным сосудам твоим, забавная детская ворожба будет посильнее всамделишного колдовства: стенки вен покрываются инеем, оконными разводами
[320x234]по всему вымерзающему изнутри телу и Снежная Королева просыпается в тебе напоследок всепоглощающим счастьем леденящего восторга. Раз-два-три, раз-два-три....Зима, красивая зверюга с пустыми, словно выеденными кем-то глазницами, меломанкой с тонким вкусом вслушивается в твои живые глаза-произведения искусства. Смотрит. Заглядывает. И свет божественный, сначала обжигающий жаром лба умирающей, сладкий как запах смерти, остывает немедленно, и пугающе-холодный рвется теперь из каждой снежинки наружу – холодный как кожа мертвеца. Как электрическое освещение с высокой частотой пульсации.
[283x240]Люди падают как снопы, когда с высоты колодца в темно-синие воды вытанцовывают, закрывая глаза от неприятной тошноты, с разодранного хулиганами дерева вишнёвые цветы [которыми, как справедливо заметила Сэй Сёнагон когда-то, «притворился порхающий снежок в холодных небесах, и на один короткий миг повеяло весною»]. Но это дерево всю ночь трясут и трясут, бедное. И снега уже немерено. Наверное, так плачет красота – снегопадом. Мир стынет, задерживая на время дыхание, на чуть-чуть, на миг мерцания сто-миллионно-первой снежинки под ножками побежавшего впервые малыша. Огни города впаяны в платину воздуха бусинками. Выйди на улицу. Взмахни рукой нечаянно, не подумав о последствиях, и писанный невидимыми чернилами, неизвестного металла нитями нарисованный карамельный вечер даст трещину, хрустнет,
[189x240]разломится и повалится как закатившая глаза заигравшаяся девочка-актриса на праздничную сцену, ломая позвоночник. Иди, терпеливо поджидая, когда очередная декорация декабря отступит в сторону – цени чужой труд ремесленника, выдувающего красоту на секунду в беспечную бездну. Повернись не так – и хрустальной люстрой в бальной зале прекрасное ухнет на паркет вдребезги. Большим и указательным пальцем цепляя особо приглянувшуюся картинку дымчатого рассвета не забудь «повесить» ее на место. Украдешь вроде-бы-игрушечную ночную улочку, сделанную перфекционистом-мастером с моцартианской легкостью на заказ дурачку-графу (тебе, то есть), чтобы ты выдал эту работу в тексте за свою, а потом плати за грациозное воровство неделями угрызений совести. Поземка на дороге: машины едут словно против течения, и сам я, того и гляди, упаду от того, что неисчислимые Боги так накурили – дышать нечем! Снежные клубы святого сигаретного дыма.
…первую…
Бывает, ночное небо подернуто дымкой, его заволакивает высокими облаками, и все, что на нем – еле видно, как через запотевшее стекло. И Луна похожа на старый фонарь на улице, когда дома тепло-тепло, а любимая женщина, к примеру, кладет тебе нежно ладонь на плечо – так легко, невесомо, точно это плечо твое намагничено ее ладонью и хочет коснуться руки еще и еще, приподнимаясь навстречу ей. На размытый, подтекающий свет его, когда стекла, увы, побледнели, скрыв зимние уличные сценки, с достоинством им освещаемые, от глаз, и в довершение всего на глаза навернулись слезы горячими каплями. Как будто бы кто-то вздохнул от счастья вдруг навалившегося, или от несчастья (не важно ведь), и поднебесное окно в раз запотело от выдоха. Так хочется встать на подоконник, дотянувшись до белесого неба, и протереть ладонью его, слева направо и справа налево, оставив свежие чернеющие росчерки на нем, словно сдирая кожу. Чтобы в бесформенную рваную рану-прорубь Луна уронила чистую и яркую себя – в твои такие же глаза, и чтобы я услышал этот звонкий плеск дождя, подставив ладони собрать нечаянно выплеснувшуюся половинку Луны и слезы до капли.
[В ожидании черного декабрьского дождя выходить на улицу и быть осыпанным белой моросящей крошкой, приятно хрустящей под ногами печеньем. Сделать себе на ходу трепанацию черепа, вскрыть голову как шкатулочку, чтобы туда насыпалось этого сорок первого по счету снега немеренно. Заморозить «я». В бессмертное оцепенение, медитацией на остром холоде, пусть покалывает иглами в центры удовольствия, бередя старые раны. Вот такое состояние, да, похоже описал тебя в минуты, когда отключается время и чего хочется, так это Кинг Конгом взобраться на самый высокий abandoned в окрестностях и заснуть в холодных волнах при падении? Когда все элементарно похуй. Сосущая тебя по кровиночке пустота. Холостой ход сердечных клапанов. Я мертвец уже который год. Всего лишь призрак, выстилающий свои будущие дни на несколько десятилетий вперед коврами инея. Мои помыслы поневоле чисты. Ясность ума, да… Сознание вынужденно было подвержено мощному эмоционально-метафизическому воздействию, и теперь душа и дух мой категорически спокойны. Ваш покорный слуга, принцесса, навроде ангела смерти, в каком-то смысле бездушного, но распространяющего свои любовь и прощение неестественно далеко, в сравнении с кем-либо из священных созданий. Не мертвец, возможно, но уж точно полу-. Странно слышать какие-то рекомендации, советы, просьбы, послания от подобного полупустого «я», но ты уж попытайся. Твой брат еще не на военном положении, бой только завтра. Он перед самой войной с эскимосами. В редком состоянии экстремума человеческой функции. За мгновение до цепной реакции. За секунду до взрыва. Кататоническое отчаяние вспышками вырождается в одеревенелое восприятие окружающего. В посыпание себя с головой, торжественно и молча, ледяным крошевом, оставляя только глаза, голодные до всего на свете, теплые и живые. Что тебе может сказать такой смурной и уже не совсем здешний тип, отказавшийся переночевать гость планеты Земля, готовый выйти вон, как только правильно на небесах расположатся звезды?:)]
что пишут старшие браться младшим сестрам, когда за окнами обычный такой декабрьский дождь
«Следы» / «Orme, Le» (1975) Луиджи Бадзони и Марио Фанелли
[320x172]Попытка расшифровать время, выпавшее из памяти. Прошлое как вселенная, постоянно меняющаяся, с бесконечным числом неизвестных, которые на миг становятся известными и тут же снова погружаются на глубину синими китами. Элис (Florinda Bolkan) просто необходимо восстановить в памяти прошлое, и она поначалу медленно и степенно ступает по металлическим ступенькам прибрежного маяка вниз, осторожно держась за перила гигантской лестницы, а потом уже отчаянно хватаясь за ускользающую реальность, летит кубарем в пустоту, в незнакомое до сих пор значение собственного «я». Это как если представить голову человеческую стеклянной сферой земного спутника, имитирующей поверхностью его ландшафт; и голова начинает трескаться,
[320x172]покрываясь миллионом трещинок, таким Борхесовским садом расходящихся петек откуда-то изнутри. И «я», пустившись в путь, пытаясь поймать в силки память об увиденном и услышанном, неизбежно заблудится в коридорах стеклянного лабиринта, страшного тем, что слишком ясно виден выход, который маячит слева впереди или справа сзади. Картины потерянного прошлого (cinematography by Vittorio Storaro) встают перед нашей ставшей вдруг маленькой Алисой – переливающейся мозаикой, сказочными витражами, фасадами отелей, декорациями американского фильма ужасов, модными платьями. «Давай, протяни руку, дотронься до меня, - смеется прошлое, мерцая на стенках памяти, разворачиваясь ковровой дорожкой в старинном доме-дворце к ее ногам, – Только ступи, и оно поведет за собой. Если не страшно».
[320x172]Но только бьешься о прозрачную слюду, о закаменевший воздух – витрину, где рассыпаны драгоценности. И лабиринты прошлого, они же бесконечны. Вы когда-нибудь пробовали навести порядок в воспоминаниях? Упаси Бог вам даже начинать подобную каталогизацию. Память о детстве и грезы молодости путаются друг в дружке. Редко давно минувшие дни мозаичными камешками уложены один-к-одному. Ленты воспоминаний монтируются не встык, чаще всего – внахлест. Кадр со сценой пару дней назад случившегося накладывается прозрачной фотографией на эпизод из детства. Возможно, кстати, придуманного. Ни начала, ни конца. Круговерть когда-то важных событий, ныне порезанных в крошево в монтажной, и склеенных сознанием в калейдоскопическое панно: такое теплое, доброе и печальное, какой только и может быть смутная догадка о том, что за картинка была свидетелем твоего первого поцелуя. Искра в истинное прошлое пробегает по экрану старенького телевизора с пугающими, но теперь уже полузабытыми фильмами.
[320x172]Заражая магическим реализмом ежесекундное скучное твое сегодняшнее бытие. Луна как раз в эти ночи близкая, грозная, кажется, что именно она бьется желтым молоточком в висках, заставляя память от короткого замыкания плавить свои электроды. Сигнал со спутника выбивает кислотные абсолютно образы, и она, память, бенгальским огнем начинает искрить то чужеродным прошлом, то слишком твоим, но нарочно забытым, то прошлым неведомым, приходящим ниоткуда – вот оно, твое прошлое, держи, чего же ты смущаешься и не узнаешь его, незнакомое это, вымышленное будто бы, существо, которое отчего-то ластится к тебе? Зачем же ты отшатнулась от него так испуганно, Алиса?
[320x134]Собери кокаин, просыпанный бездарно вдоль Млечного пути. Все наркотики неба. Как та яркая точка, сверкающая крошка, сводящая с ума запретными цветами: высоко над кипарисами снимает нас для вечности [как двух парижских шлюх] на старенькую фотокамеру звезда. Слижи ее – она твоя. Чтобы вспомнить тебе надо забыться, и идти впереди меня, ты же точно знаешь дорогу, знаешь, куда надо идти. А я пойду за тобой. Засыпающий на ходу от усталости [но если что: из обеих стволов
[193x240] – по движущимся мишеням безжалостно!] любящий тебя всему вопреки кино_ковбой. Веди меня следом своих комет, оставляя едва уловимые всполохи, как если бы одна из Богинь под ритм любимой песенки равномерно стряхивала с золоченой сигареты пепел самой высокой пробы в планету-пепельницу. Погрейся у разведенного огня, станцевав для меня. Из головешек потухшего костра напиши на земле Его имя и наши имена. Мы с тобой дети Колхиды, детка. Ты спрашиваешь, испачкав руки в саже и вся дрожа, куда идти, в какую сторону нам? А я говорю тебе, пожимая плечами: вспоминай, дорогая, ты моя карта острова паранормальных сокровищ, где-то в схемах твоих кровеносной и нервной систем координаты пути, только не перепутай, я тебя умоляю, Запад с Востоком, умирать ой как не хочется….Пора идти. Собери все наркотики неба и, встряхнув волосами, разбросай их дорогой. Чтобы я пошел по следам твоим и не потерялся. С пыльцой питеропеновской феи в прядях иди далеко впереди, оставляя кометами-кончиками локонов пыль золотую, вдыхая которую мне всякий раз кажется: я заново родился.
[296x240]Фонари-волхвы на улице склонились пугающими фигурами над яслями, где некто приносит жертву Богам, навсегда усыпляя красавицу. Так надо, качают они головами-кадилами. Святая улица – храм под открытым небом. Оратория и колыбель для спящей: в соседней улочке мелодии и скрежет, грохот камней, стук молоточков и грязная ругань – рабочие гимны. Все заляпано кровью. Гномы расковыряли души жителей развернувшихся оскалившимися монстрами домов в поисках золота. Отыскивая в самых грязных душах драгоценное. Чем омерзительнее туша и ее дела, тем необычнее и чище карбункулы, устраивающие веселую возню в груди всегда, когда находят их. Горшочки с золотом хранятся под городским мостом, где зарывается в землю голодным кабаном каждое лето високосного года леденящая разум и чувства нездешняя радуга.
[320x223]Одиночество – омерзительно-эстетское сожаление об утрате никогда не существовавшего. Вздыхать по иллюзии. Тосковать по мертвой фантазии, как по живой, еще недавно бегавшей кошке, сегодня гниющей на задворках рассыпавшейся от неосторожно сказанного про себя слова империи; несколько раз отраженной в коридоре кривых зеркал Фата Моргане до полной ее потери себя, до самоуверения в том, что было. И что утрачено. И что надо найти. И найти невозможно. Возвращаться в старое лето, в обветшалый дом, к овдовевшему прошлому. И снимать призраков на цифру. Переворачивая видеокамеру – запоминать зеркало вверх ногами, зеркало, что видело все – и поцелуи, и наслаждение, и смерть ее отца, навалившуюся на нее веселую и смявшую молодость как нелепый бумажный фонарик. Зеркало висит у потолка, и, засняв цвета на подоконнике, заоконный ранний туман, воздушные нездешние занавески - совершеннейший эклер, такие сладкие в дыхании, целующие то и дело объектив, лезущие в глаза, в рот так,
[174x240]что приходится отбиваться от них свободной левой – по диагонали, по касательной, снимать на память комнату, воспоминания о которой приникли к коврам, вжались в тишину, звуки музыки заснули на коврах мелодиями, картинки обесцветились в сепию и попрятались по углам. Память грозно напоминает о себе следами впечатавшихся в стены рисунков, сценами ссор, детских обид, похорон и свадеб. Тонкие легкие тени недавних месяцев. Густые плотные – десятилетней давности далеких-далеких дней. Не разберешь, запутаешься. Кружево памятных событий. Мелодиями магнитофонных лент, записанных и перезаписанных, прошлое становится похоже на многоголосое чудище: голоса мертвых, живых, любовные стоны, разговоры на повышенных тонах. Интершум нескольких поколений сразу. Зеркало как старая-старая камера, которая четверть века снимала всю ее жизнь с момента рождения до наших с нею недетских игр. Негатив на негативе, фотографией по фотографии, наложение кадров. Жизнь впиталась тенями, красивыми сценами в стены. Так зима рисует ледяные узоры на окнах, превращая
[320x193]прозрачную слюду в украшенное завитушками, африканскими растениями панно. Тени падали 25 лет гигантскими лилиями и лианами, и теперь они оживают, стекая по потолку и коврам, из темноты плещется волнами память, занавесками своими щекоча лицо мое, любовно целуя. Приходится свободной рукой отбиваться от них. Но только как будто. Нарочито. А они все равно целуют тебя, лезут в глаза, в горло, затопляя разрушенную империю порнографических чувств чистой радостью, кинолентами событий увивая тело – ядовитым плющом. Жарко от любви или ненависти в комнате, и все воспоминания с обрезанными крыльями тянутся ко мне обрубками, восстанавливая себя построчно. Самогенерация канувших в небытие дней.
голубая Жюстина, пьяный клоун, блядь-Беатриче, вверх тормашками, золотой век детства