• Авторизация


Из книги М. Белкиной. Продолжение. 09-10-2005 20:49 к комментариям - к полной версии - понравилось!


Деревянный домишко, в котором поселилась Марина Ивановна, стоял на Коммунистическом проспекте, в проулочке, впрочем, Марина Ивановна, словно бы не надеясь на то, что потомки смогут разыскать её следы, всегда оставляет нам свои точные адреса: «спрашивайте Коммунистический проспект, Дом писателей (все знают) и, минуя Дом писателей, идите по Коммунистическому проспекту дальше до самого конца, последний дом справа, дача Лисицыной, №24, открывайте калитку, проходите куриный дворик, открывайте вторую калитку – левое крыльцо – наше…» В общем-то это было совсем неподалеку от Дома писателей, куда Марина Ивановна и Мур приходили столоваться. Дом писателей – небольшая двухэтажная дача, комнат десять, маленьких, тесных. Единственная просторная комната – столовая, она, должно быть, была переделана из крытой террасы, и потому там, несмотря на голландскую печь, было всегда прохладно, но об этом тоже нам рассказывает Марина Ивановна: «…В столовой по утрам 4 гр, за окном – 40;…» «Дома (у меня) вполне выносимо и даже уютно – как всегда от общего бедствия…» А общее бедствие было велико: зимой 1939 – 1940 года шла война с финнами, такая непопулярная в народе война. «За безопасность северо-западных границ, за безопасность колыбели революции, города Ленина, вперед товарищи! Под знаменем Сталина, до полного разгрома белофинских банд Маннергейма!…» Но этот клич командарма не очень-то способствовал, и наши войска застряли посреди снегов и минных заграждений. «Белофиннские банды отщепенцев», - писали газеты. «Белофиннские предатели», «белофинны вероломно напали на нашу границу», «белофинны, приспешники англо-французского блока», «белофинны», «белофинны» - гудело радио. И кто-то из остряков пустил по Москве: - Ну хорошо, в гражданскую войну мы воевали с белогвардейцами, с белобандитами, потом с белополяками. А если мы будем воевать в Африке с неграми, они будут «белонегры»?! Но в общем-то было не до шуток. В газетах писали: «Красная армия победоносно вошла в Финляндию, выполняя свою славную патриотическую миссию освобождения трудящихся». «Героическими усилиями финского народа и Красной Армии осуществляется историческое дело освобождения Финляндии». «Финский народ поднят на борьбу со своими угнетателями…» А на деле финский народ что-то не очень боролся со своими угнетателями. А победоносная Красная Армия, выполнявшая патриотическую миссию освобождения трудящихся, встречала на своём пути брошенные фермы, пустые поселки, где всё было заминировано, начиная с колодца и кончая буханкой хлеба на столе или крынкой молока, о чём сообщалось в тех же самых газетах, в корреспонденциях с фронтов. В тыл уходили эшелоны с обмороженными и ранеными. С фронтов поступали неопределённые сводки. Население в тылу, боясь голода, стало запасаться продуктами. Даже за хлебом возникали очереди – сушили впрок сухари. Шли показательные суды над спекулянтами: у кого-то нашли десять пар галош, 480 коробков спичек, 26 кусков мыла, 68 литров керосина и так далее. В коммунальных квартирах соседки писали друг на друга доносы, приходили с обыском, изымали запасы. В магазинах стояли очереди. В кино крутили оперно-декоративный фильм «Александр Невский», в котором непрерывно убивали, жгли, казнили, вешали, бросали детей в огонь, словом, шла война по Руси и пожарища покрывали землю. Таков же был фильм «Минин и Пожарский», сделанный тоже по специальному заказу партии и правительства для поднятия патриотического духа у населения. Крутили фильмы о гражданской войне «Мы из Кронштадта», «Щорс» и другие, там тоже убивали, вешали, стреляли. Крутили хронику: война в Испании, бомбежки Лондона – разбитые дома, эвакуация детей, рыдающие женщины… Плакали на экране, плакали в зрительном зале, содрогаясь и примеряя на себе все эти беды и замирая от ужаса в ожидании войны с Гитлером. И казалось, никто кроме «великого горца», отгороженного от народа Кремлевской стеной, не принимал всерьёз Германо-Советский пакт о дружбе, и всем запомнились слова Риббентропа, который заявил на прощание: «Моё пребывание в Москве опять было кратким, к сожалению слишком кратким. В следующий раз я надеюсь пробыть здесь больше». И ни у кого не оставалось сомнений, как он собирается пробыть здесь больше. «Великий горец» только что отпраздновал своё шестидесятилетие, и все народы Советского Союза в исступлении провозглашали ему осанну. Газетные полосы были наводнены потоками приветствий, поздравлений: великий, мудрый, отец родной, кормчий революции! «Ты – сердце, ты – радость народа, ты – жизни заря, ты – сила и слава и песня моя!…» Стихи, телеграммы, письма, поэмы чуть ли не в тысячу строк. Заводы, колхозы, шахты, писатели, актеры, ученые. И в детских садах – «Я маленькая девочка, танцую и пою, я Сталина не видела, но Сталина люблю!…» И мой отец, вынимая утреннюю почту, скрежещет зубами и клянет своего «великого» тезку. А я спорю, уверяя отца, что Сталин там, за Кремлевской стеной, конечно же, ничего не знает, что это всё подхалимы, чиновники. У него нет времени читать газеты, слушать радио, он занят более важными делами, а если бы он знал, то остановил бы немедля это словоблудие! И он остановил спустя полтора месяца, второго февраля 1940 года, завершающим аккордом – назначив Сталинские премии по литературе. - Романовы были скромнее!… Но это я услышу от Марины Ивановны потом, почти год спустя, у нас на Конюшках. И это поразит меня, отец в своё время сказал почти то же, но он сказал это у себя дома, нам, своим, а она в чужом доме, нам, чужим… А что она сказала там, по горячему следу в феврале 1940 писателям, обитавшим в Голицыно, и кому? Или ничего не сказала… Она тогда жила в Голицыно. «Новый неприютный дом — по ночам опять не сплю — боюсь — слишком много стекла — одиночества — ночные звуки и страхи: то машина, черт ее знает, что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева, — вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу) — и опять читаю...» «...и опять — треск, и опять — скачок, — и так — до света...» Это Марина Ивановна напишет совершенно посторонней женщине, с которой не встречалась с семнадцатого года, да и тогда ей не близкой, случайной знакомой. От одиночества, от душевной тоски, от страха ночного ожидания она готова открыться любому, первому, окликнувшему ее. Она всю жизнь так нуждалась в человеке, к которому могла бы прийти «в любой час суток — и не суток — в любой час души...» и чтобы человек этот ждал ее, добрый, мудрый, отрешенный, никуда не спешащий... И теперь в Голицыно, быть может, как никогда, ей было необходимо прийти к кому-то вечером, — «сбыв с плеч день»... Но единственно близкие ей люди, с которыми она действительно могла бы быть полностью откровенной, — это Елизавета Яковлевна и Борис Леонидович. Но они оба, и Елизавета Яковлевна и Борис Леонидович, далеко, в Москве, а в Москву она старается ездить возможно реже! Она так плохо переносит холод в поездах, и катящиеся лестницы в метро, и сутолоку московских улиц, и несущиеся машины, и путаницу трамваев. И потом еще — эта ее вечная боязнь оставлять Мура одного, словно бы он маленький и с ним без нее может что-то случиться! Но все же в Москву ей приходится ездить, и даже помимо издательских дел, два раза в месяц и притом еще ночными поездами... Она не смыкает глаз, боясь проспать, да и все равно заснуть она не может и читать не читается, а работать ночью она никогда не работает, «ночью не могу, не умею», и время ползет томительно медленно. И так отчетливо видится эта голицынская тесная комнатушка. Мур спит, жестяная лампа горит на столе, и Марина Ивановна, одетая, на кровати в ожидании часа... И наконец он приходит — этот час. Она поднимается, и за ее спиной по стене поднимается тень и, сломанная пополам, распластывается по низко нависшему потолку, неуклюже и издевательски повторяя ее движения. Марина Ивановна натягивает теплые чулки на теплые чулки, теплую кофту на теплую кофту, обувается, с трудом втискивается в шубу, обматывается шарфом, проверяет (в который уже раз!), на месте ли деньги, паспорт, поправляет одеяло на кровати Мура, подкручивает фитиль в лампе и, накрыв спичечным коробком стекло и подождав, пока погаснет язычок пламени, в темноте, осторожно, стараясь ничего не задеть, выбирается из комнаты. Во дворе от мороза у нее перехватывает дыхание, конечно же, перехватывает... Ведь в ту зиму по ночам бывало и более 45 градусов. Звенят как стеклянные заиндевевшие ветки кустов, когда она задевает их плечом. Звенят под ногами промерзшие деревянные мостки. На улице ни огня. Фонарей нет. В домах все окна потушены. И она одна на этом нескончаемом Коммунистическом проспекте. Она торопится, идет быстро, боясь растерять по дороге тепло. Идет наугад, ничего не видя, оглушенная отчаянным скрипом собственных шагов, и ей кажется, что кто-то ее нагоняет. Ей это теперь всегда кажется и потом, в Москве, тоже будет казаться, что кто-то идет следом за ней... Наконец где-то там, впереди, где проходят железнодорожные рельсы, — желтое пятно фонаря. Потом ледяной ад вагона. От промерзшей скамейки стынет спина, немеют от холода пальцы. Тепла уже не удержать. Марина Ивановна начинает стынуть. Вагон пуст, его не согревает дыхание людей. И когда на остановке вваливается какой-нибудь парень или несколько парней, Марина Ивановна пугается, боясь, что у нее могут отнять деньги и паспорт. И так, в полубреду-полудреме, проходит время. Наконец Москва, Белорусский вокзал. Она выскакивает на улицу на деревянных, негнущихся ногах и тут же ныряет в белые клубы пара, которые выбиваются из дверей уже открытого метро. В метро катящаяся лестница, и она со страха вцепляется в поручень, чтобы не упасть. Но здесь тепло, можно обогреться, ибо стынуть ей еще предстоит. Площадь Маяковского, затем — площадь Свердлова. На площади Свердлова в метро переход, следующая остановка — площадь Дзержинского. Площадь пуста. Памятника «железному Феликсу», первому чекисту, еще не поставили, и в серой предутренней мгле с легким звоном проносятся порожние трамваи. Фонари потушены. В домах окна еще черны. Пешеходов нет. Москва не просыпалась. И только в огромном грязно-зеленом здании с часами «на лбу», мрачно нависшем над площадью (дома вокруг низкие — два-три этажа, «Детский мир» еще не построен), горит свет. Там, у главного входа, застыли неусыпные часовые в нагольных тулупах до пят, примкнув к ноге приклады штыков. Там, в этом здании, за стенами его, всю ночь идет работа... Марина Ивановна не глядит туда, в ту сторону, да и при ее зрении ей незачем глядеть. Она торопится через Театральный проезд, сворачивает на Пушечную, пересекает ее и исчезает в первой подворотне — в темном длинном туннеле, в конце которого виден кусок двора и спящий пятиэтажный дом. Затем вторая подворотня — туннель покороче и налево странное приземистое здание с окнами во всю стену, забранными решеткой, и почти в углу, у третьей подворотни, выходящей на Кузнецкий мост, низенькое крылечко в две ступеньки и запертая дверь. И от этой двери, от этого крылечка, вдоль всей стеклянной стены жмутся друг к другу неуклюжие, замотанные платками и шалями темные фигуры. И не разобрать, кто мужчина, кто женщина и где спина, где лицо; впрочем, где лицо можно разобрать по белой наледи от дыхания. Марина Ивановна молча примыкает к этой очереди, прижимаясь к соседу или соседке одним боком, а другой стынет, пока из подворотни не вынырнет еще кто-то, замотанный, закутанный, и не прижмется к стынущему боку Марины Ивановны. Но может быть, Марина Ивановна боится темной и мрачной подворотни-туннеля с Пушечной и предпочитает выйти на Кузнецкий мост и там, минуя дверь, где висит доска «Приемная НКВД», сворачивает в коротенькую подворотню, и тогда справа оказывается приземистое здание со стеклянной стеной, забранной решеткой, и очередь вдоль стены. Двор этот числится по Кузнецкому мосту, № 24 7. Очередь стоит долго, подрагивая, потопывая валенками, похлопывая варежками, терпеливо и немо ждет, пока не проснется Москва, пока не начнется деловая жизнь города. Пока мимо подворотни по Кузнецкому мосту не замелькают прохожие, не понесутся машины. Тогда с Кузнецкого моста через эту подворотню пройдут военные в форме НКВД, поднимутся на крылечко, отомкнут дверь и исчезнут за ней. Осветится стеклянная стена за решеткой, но что происходит там, внутри, не видать, окна покрыты толстой наледью. Очередь оживает, все выстраиваются в ряд, в строгом порядке и опять ждут. Наконец появляется дежурный и разрешает входить. Пустая комната. Обшарпанные стены, вдоль стен стулья, скамьи. В глубине дверь, фанерное окошечко. К этому окошечку и будут подходить по очереди и, предъявив паспорт, отдавать заранее приготовленное заявление с просьбой принять деньги для подследственного имярек, находящегося во внутренней тюрьме на Лубянке, для того чтобы он или она, подследственный или подследственная, могли бы в тюремном ларьке купить табак или продукты. Других передач не полагалось. Отдавшие заявления усаживаются на скамьях, на стульях. Платки и шали размотаны, в помещении тепло, и теперь можно разглядеть, кто мужчина, кто женщина, кто стар, кто молод, но никого это не интересует. Все сидят молча, погруженные в свое горе, в напряженном ожидании и вздрагивают, когда дежурный, наведя справки, выкликает по фамилии. Никто не знает заранее, какой ответ его ждет и не будет ли короткого, отрывистого гавканья: «Не числится!» — и на отчаянные вопросы, мольбы второе гавканье: «Не числится!» и «Освободите помещение!» — и выкликнут фамилию следующего. Многие не выдерживают, падают в обморок, начинают рыдать, и те из очереди, кто поопытнее, кто заматерел в этих делах, утешают, разъясняют, что это еще не означает конца, еще не все потеряно. Мог выбыть в другую тюрьму или уже осужден и получил срок, и что теперь надо выйти на Кузнецкий мост и там, в приемной НКВД, узнать у дежурного. Но и там тоже ответ будет лаконичный: десять лет отдаленных лагерей без права переписки, или восемь лет, или пять лет исправительно-трудовых лагерей... И на все отчаянные — за что, почему, куда — ответа не последует... Есть и еще один ночной маршрут у Марины Ивановны: по Лесной улице к Новослободской, к Бутырской тюрьме, где содержится Сергей Яковлевич. Там у глухой каменной стены выстаивают долгие ночные часы, прижимаясь друг к другу, греясь друг о друга, такие же измученные, измотанные люди, ожидая, когда отворится в тюремных воротах калитка и пропустит их. И так же как и там, на Кузнецком мосту, никто не знает, что ждет их у фанерного окошечка, какой ответ... И, отдав положенные пятьдесят рублей для Сергея Яковлевича и пятьдесят рублей для Али (а стало быть, надо ездить в Москву два раза в месяц, за один день не управишься!), — Марина Ивановна скорее стремится прочь от этих гиблых мест... Скорее туда, в Голицыно, домой к Муру. И после ледяных вагонов, после мучительных ночных очередей — в этой маленькой комнатушке за перегородкой, где рядом Мур, — ей казалось порой вполне выносимо. — Как всегда от общего бедствия... — говорила она. День был потерян, двадцать строчек перевода не сделаны, а каждая строка — это деньги, а денег не хватает, всегда не хватает, вернее, их просто нет. А надо каждый месяц платить за питание, за комнату, надо каждый месяц носить передачи... «Между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне...» — напишет потом Аля. И еще слова: «Стихов больше писать не буду». «Стихи сами себя не пишут...», на стихи нужно время, а Марина Ивановна всю зиму, изо дня в день, переводила с грузинского Важа Пшавела. Неисповедимые глыбы подстрочников! Она жалуется, что ползет медленно, что скука отчаянная делать эти переводы, что на каждое четверостишье у нее по четыре-пять вариантов и что кому все это нужно! Но иначе она не может, не умеет...
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Из книги М. Белкиной. Продолжение. | О_Марине_Цветаевой - В Бессмертье, что час - то поезд! | Лента друзей О_Марине_Цветаевой / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»