Как-то забываю всё время сформулировать рабочую гипотезу, из которой исхожу уже лет пять, поскольку она кажется мне настолько самоочевидной, чтобы проговаривать вслух – всё идёт к тому, что под воздействием внутренних и внешних фактов, жанровых и антропологических мутаций, уже очень скоро автофикшн станет главным (в том числе и политически грамотным, максимально корректным и востребованным) жанром мировой литературы.
Ну, от того, хотя бы, что авторы просто не смогут писать иначе, чем о себе…
Могу ошибаться, конечно, ибо сужу не только о том, что вокруг, но, в первую очередь, по своей собственной работе, но вопросы техники и мастерства как бы постоянно съезжают в сторону полюса индивидуальной одномерности, все сильнее и дальше отдаляясь от противоположного полюса «многофигурности»: когда текст вмещает на равных много персонажей.
Старые мастера изображали битвы и военные походы, праздничные набережные Венеции и мизансцены из Ветхого и Нового заветов, строя композиции из многочисленных людей, тогда как умение это постоянно истончалось, видимо, вместе с ростом интереса к одной, отдельно взятой, личности…
…её общественно-политической и культурно-психологической эмансипации, ставящей индивидуального человека в центр целиком его самодостаточной вселенной.
Когда угол обзора, с одной стороны, сужается до ограниченности самим собой, но, с другой, точно так же бесконечно расширяется или, если точнее, углубляется, почти целиком погружаясь в фиксацию и правду отдельного существа.
Находя всё новые и новые возможности и краски для передачи особенностей, закономерностей и исключений психологических импульсов и процессов, взятых словно бы под микроскопом и без оглядки на всех прочих шведов.
Кстати, я сейчас вспомнил, когда нашёл эту мысль, подобрал её – есть точная дата и она легко находится в моём ЖЖ, раз уж я сформулировал её, объясняя устройство первого тома «Моей борьбы», эпопеи Карла Уве Кнаусгора…

…в том самом месте, где он объясняет интерес к творчеству Мунка, самым первым скандинавским живописцем поместившим фигуру человека в центр своего холста. Холстов.
Зафиксировав, таким образом, смену центра не только художественной композиции, занятой теперь одним героем (даже если это не портрет), но и всей антропологии, фундаментального ощущения окружающего мира.
Невыразимое и безъязыкое, что сумел воспроизвести в пейзажах Констебл, возбудив в зрителе «жажду самому погрузиться в неисчерпаемость» (1, 217) связалось у Кнаусгора с ощущением ангельского присутствия, раз уж видишь облака, которые волнуют непонятным пониманию образом. «В то же время как в упомянутых картинах, так и в ангелах было что-то такое, что вызывало чувство душевной неудовлетворённости, потому что те и другие, по существу, принадлежали прошлому, то есть той его части, которая давно осталась для нас позади и уже не укладывалась в рамки созданного нами мира, где великое и божественное, возвышенное и святое, прекрасное и истинное перестало быть признанными ценностями, а напротив, ставилось под сомнение и даже казалось смешным. Следовательно, то великое, пребывающее за рамками нашего мира, которое вплоть до века Просвещения признавалось божественным и данным нас в эпоху романтизма, – олицетворялось с природой, причём откровение выражалось через категорию возвышенного, и теперь оказалось вовсе лишено своего выражения. Искусство отождествило эту запредельность с социумом, иначе говоря, с человеческой массой, внутри которой оно свободно оперировало своими концепциями и релятивными понятиями. В истории норвежского искусства этот перелом наступил начиная с Мунка; именно в его картинах человек впервые занял собой всё пространство. Если вплоть до эпохи Просвещения человек занимал подчинённое место по сравнению с божественным, а в эпоху романтизма ему отводилось подчинённое место по отношению к изображённому пейзажу – могучим и величавым горам, могучему и бескрайнему морю, когда даже леса и деревья представляются могучими и величественными по сравнению с человеком, а люди всегда, без исключения, предстают на картинах маленькими, – то у Мунка мы уже видим совершенно противоположный подход. Человеческое начало как бы поглощает всё остальное, присваивает себе всё вокруг. Горы, море, деревья и леса – всё окрашено человеческим началом. Не деятельностью и внешними проявлениями человеческой жизни, а его чувствами и внутренней жизнью. Стоило человеку только забрать такую власть, как оказалось, что пути назад больше нет, также как у христианства не стало пути назад, к эпохе первых веков нашей эры, когда оно, словно лесной пожар, стремительно распространялось по Европе. У Мунка люди – это гештальты, их внутреннее содержание приобрело внешнюю форму и потрясло этим мир; стоило только открыть эту дверь, как полностью возобладал творческий процесс, гештальтунг: у художников после Мунка чувством насыщены сами краски, формы как таковые, а не то, что они изображают. В мире таких картин торжествует выражение как таковое, следствием чего, естественно, стало то, что в отношениях между запредельным и тем, что находится здесь, во внутренней сфере, исчезла динамика, осталась только разделяющая грань…» (1, 233 – 234)
Тем более, что именно шеститомная эпопея Карла Уве Кнаусгора вывела «работу с собой» на какой-то новый уровень жанровых и дискурсивных возможностей.
Именно что «открыла новые горизонты»: в отличие от большинства актуальных фигур, Кнаусгор, с одной стороны, не утратил связей с классической культурой, но, с другой, «Моя борьба» – не эпилог и подведение всей «предыдущей традиции», а организация и продвижение новых взаимоотношений «поэзии и правды», элементов правдивой хроники и вымысла, необходимого для решения сугубо художественных задач.
Например, уплотнения событийной канвы для видимого ускорения нарратива.
И, раз уж говорить о себе можно бесконечно долго, такому автору автофикшн важно ставить внятные ограничители.
Чаще всего, между прочим, они возникают из призрачных очертаний прототипических жанров, изменившихся и перестроенных до неузнаваемости под нужды современной повестки дня.
Иногда начинает казаться, что некоторые авторы эго-литературы растут, например, из дневников путешествий (травелогов) или же из структуры любовных романов, отныне показываемых с позиции только одного берега.
Сам Кнаусгор, к примеру, сублимирует и выводит на очередной этаж развития жанр многосоставной эпопеи, между прочим, с удивляющей легкостью снимая противоречия между объективным характером действия на человека внешних сил и субъективностью его восприятия, отныне становящегося во главу угла.
Эйдические прообразы отбрасывают тени на стены пещеры автофикшн в виде смутных объектов, связанных с первотекстами обязательной «памятью жанра», отменить которую невозможно.
Да, видимо, и не нужно, так как изобретать новое сложнее, чем двигаться заранее проложенным курсом – и даже такой субъективный жанр как автофикшн не может быть свободен от чужой воли, предшественников или маркетологов.
Более того, он этим вмешательством со стороны спеленат от первого до последнего слова, раз уж самовыражение опознается как легитимно литературное только когда содержит нормированные элементы, закрепленные в традиции задолго до формирования и формулирования нового этапа функционирования эго-документов, облагороженных вторичной художественной обработкой и определенной (читай: авторской) долей соотнесенности правды и вымысла, гуляющей от текста к тексту.
Собственно говоря, если где и проявляется, может проявляться свобода художника в жанре автофикшн так вот именно на этой шкале между поэзией и правдой.
Отвечая на вопросы читателей «Гардиан» в 2016 году, Кнаусгор объяснил, что даже его медленная и неторопливая эпопея, в которую, казалось бы, вошло всё, что увиделось, подумалось и сделалось, отличается максимальной степенью обдуманности (ни слова даром) и отобранности.
Вопрос заключается только в подлинности таких воспоминаний.
Комментируя соотношение правды и вымысла в событийной канве «Мой борьбы» он сказал: «Дело в том, что я начинал книгу о прошлом. О том, что помню и что у меня в голове. Так что обо всем, что я здесь пишу, у меня существуют воспоминания, вопрос лишь в том, что я никогда не знаю, точны они или нет. «Моя борьба» – весьма субъективная книга, она также о том, что нужно помнить. Когда вы возвращаетесь к чему-то, что вы помните, различие между тем, что это было на самом деле и тем, как вы помните, стирается, поэтому в третьей книге цикла «Детство», мой метод заключался в том, чтобы проникнуть в воспоминания, визуализировать их, привести в движение.
Одно воспоминание, я помню, но я не знаю, что привело к нему и что было после, эти материи выдуманы. Драматизация воспоминаний, вот в чем дело. Я стараюсь оставить все как есть, только детали выдуманы. Но я помню цвет стула, хотя не помню проезжающей мимо машины. Диалог, конечно, тоже выдуманный, хотя у меня ощущение, что я или мои друзья могли бы сказать нечто подобное — вот поэтому я называю это романом, моя история рассказана языком романа. Хотелось достичь эффекта дневника, где ты привязан к конкретному человеку, его жизни. Просто важно драматизировать реалии, раскрыть их, заставить двигаться.
Многое в «Моей борьбе» действительно близко к настоящему. Я отправил «Детство» друзьям, которые были у меня тогда, и они отреагировали: «ведь все так и было! Как ты можешь это помнить?» То есть, у них от того времени осталось то же самое ощущение…»
Своим неторопливым, линейным течением, впрочем, не лишенным немногих камбэков, книга Теджу Коула (сразу скажу: понравившаяся мне более других образчиков жанра) более всего напоминает дневник.
Хотя рассказчик умело пользуется монтажными ножницами, нарративные стыки не очень-то и уж заметны, так как события в «Открытом городе» не столько фактические, сколько умственные.
В шведском литературоведении есть понятие «фланер-романа» (ну, или же «романа фланёра»), событийная часть которого вторична по отношению к проходам персонажей по улицам и паркам.
И, даже если главной герой способен на убийство, как это было в романе «Доктор Гласс» (1905) шведского декадента Ямара Сёдерберга (выходил по-русски отдельной книгой в 1971-м году, вероятно, из-за многочисленных отсылок к «Преступлению и наказанию»), уличные прогулки оказываются важнее деяния с последствиями.
Променад тоже оказывается действенной практикой, вот что оказывается важным: фланёр-роман открывает, что ходьба по магазинам (или музеям и концертам, вот как у Коула) способна не просто объяснить поступок, но, постепенно, сформировать его.
Для этого действия фланёра важно отвязать от конкретных деталей – ситуации лучше быть обобщенной: так читателю будет проще перевести её на собственные рельсы.
Да и так проще маркировать художественный (заочный) характер хроник: Коул называет своего рассказчика («Открытый город» написан от первого лица) не своим именем (Джулиус) и даёт ему иную профессию (сначала аспирант, ближе к концу – практикующий психолог-терапевт), но мыслительно (позиционно) он явно совпадает с главным героем, передает ему свои умозаключения…
…а иначе зачем вообще огород-городить?
На последних страницах книги из шкафа, до этого наглухо повествователем закрытого, выпадает препротивный скелет, ретроспективно подсвечивающий все события романа достаточно драматическим витражом виражом – вот тогда-то окончательно убеждаешься в том, что разница между Теджу и Джулиусом важна «Открытому городу» для обретения полной свободы выражения вне чёткого времени и персоналистской привязки.
Коул намекает на временной период одной из американских войн за границами США, но когда читает газету своему умирающему профессору, то предпочитает уйти от конкретики.
«Я зачитал вслух заголовки из «Нью-Йорк Таймс» и первые два абзаца каждой статьи на первой полосе. Почти все статьи были про войну. Подняв глаза от газеты, я сказал:
– Почти невыносимо думать об этом – обо всех чаянных и нечаянных последствиях этого вторжения. По-моему, мы здорово влипли, меня не оставляют мысли об этом…» (166)
Дневниковость «Открытого города» достигается иными средствами.
Во-первых, мыслями Джулиуса, загорающимися от того, что он видит или испытывает: тут Коул перебирает всю палитру модных тем из актуальной повестки либерально здорового человека.
Экологическая тревога сменяет переживаниями за беженцев (Коул подчеркивает внеамериканское происхождение любого встреченного им человека – пунктик у него, из Нигерии происходящего, такой) и за мусульманский экстремизм, так как его собеседниками в брюссельском кафе оказываются добродетельный Фарук и его агрессивно настроенный шеф.
Даже описывая исполнение симфонии Малера, Коул говорит, прежде всего, об антисемитизме, социальном и расовом неравенстве.
«Почти все в зале, как почти всегда на подобных концертах, были белые. Такие вещи я невольно замечаю: замечаю всякий раз и силюсь не придавать значения. Это сопровождается срочными сложнейшими переговорами с самим собой: делаю себе выговор за то, что заметил это хоть краешком глаза, огорчаюсь напоминанию о том, что в нашей жизни всё ещё много сегрегации, досадую, что до конца концерта такие мысли появятся неизбежно. Вокруг меня в тот вечер почти все были средних и преклонных лет. К этому я привык, но никогда не устаю удивляться, как легко выскользнуть из гибридного мегаполиса и войти в пространство, где находятся исключительно белые, причем, насколько могу судить, у белых эта гомогенность не вызывает ни малейшего дискомфорта. Единственное, что некоторые белые находят странным, – мое присутствие, присутствие кого-то молодого и чернокожего, в концертном зале или в буфете. Порой в антрактах, стоя в очереди в туалет, ловлю на себе такие взгляды, что понимаю, как чувствовал себя Ота Бенга из племени мбути, которого в 1906-м выставляли в обезьяннике зоопарка в Бронксе. Я устаю от таких мыслей, но свыкся с ними. Однако, музыка Малера – не белая и не черная, не стариковская и не молодежная, и даже вопрос о том, сугубо человеческая это музыка либо она созвучна неким вселенским колебаниям, остается открытым…» (245 – 246)
Вспомнив холокост, Коул переходит к абьюзу в стиле «#миту», зайдя в Музей американского народного искусства, он попадает на выставку самодеятельного художника, чтобы появился повод для одного фактологического отступления, а навещая своего профессора-японца, умирающего от рака, случайно узнает о том, что литературовед – гей и это хороший случай поговорить об важности современной инклюзии.
В Нью-Йорке все ведь приезжие, поэтому «Открытый город» можно понимать еще и как метафору социального гостеприимства, находящего место всем мигрантам и эмигрантам, даже если они спят под мостом или же толпятся в очереди за документами.
Иногда кажется, что логика «общественно-политической повестки» диктует Коулу не только «направление мысли», но и маршруты, раз уж, во-вторых, он движется по Нью-Йорку (а на каникулах ещё и по Брюсселю) от концепта к концепту.
В этом ему помогает Википедия – не просто важнейший источник знаний, но еще и вдохновения, а также книжного объёма.
Кажется, что количество их прямо пропорционально внутренней неуверенности в занимательности собственного существования, а ещё подстраховка на случай прогиба читательской мотивации: мол, о чем этот том?
Да, о поклоннике Малера, который в поисках собственной идентичности бродит по большим городам, смотрит на звезды и спасается от дождя в музеях и выставочных залах, каждый из которых дарит нам отдельный повод для высказывания.
Политически корректные темы для размышлений дополняются прикладной фактологией из энциклопедии для создания рамки, внутри которой возникает «правильное искусство».
И это сегодня действительно реальная проблема культурного процесса, переполненного жестами шаблонными и скучными, но политически верными. Выверенными.
За тенденцией подгружать в беллетристику избыточные сведения (забывающиеся тут же и, оттого, почти всегда невостребованные) слежу давно: возникла она в конце 80-х годов ХХ века, видимо, от избытка информации и количества книжных новинок, помимо прочего, озабоченных самооправданием (правом на достойное существование) в читательских глазах, когда даже детектив не гнушается выдавать справки да выкладки параллельно основному расследованию.
Бумажное предчувствие интернет-стратегий безграничного поиска достигло пика, на мой вкус, в книгах Винфрида Георга Макса Зебальда, перезапустившего (или мне это, изнутри моих личных читательских возможностей, теперь так кажется) характер литературной суггестии, оправдывающей любое отступление от правил.
Неписаная конвенция тотальной осмысленности и пользы (если автор говорит нам что-то или приводит те или иные подробности, он делает это не просто так, но с умыслом, входящим в замысел), оказывается, устроена бессознательным способом и входит в набор обязательных способов восприятия.
Воспринимательная машинка автоматически расшифровывает авторский «способ существования», наделяя любые текстуальные складки логикой и смыслом: по каким-то причинам нам необходимо оправдывать все прочитанное, иначе продвигаться по тексту буквально смысла нет.
Можно следовать в русле этой тенденции, можно играть с ней, но можно перечить, как это и делал Зебальд, порой подкидывая автору перпендикулярные, а то и вовсе «левые» решения: всё равно на том конце коммуникации они обязаны связаться в цепочку причинно-следственных связей, объясняющих друг друга.
Произведения Зебальда тоже ведь принадлежат к жанру «фланёр-романа»: герои его постоянно перемещаются в пространстве (важно, что необязательно городском), ну, а фактологические аппендиксы, таким образом, маркируют здесь пройденные расстояния.
Время, затраченное на чтение того или иного территориального промежутка, сублимирует почти реальные километры и мили, переводя пространство в время.
Ну, и наоборот.
Важно, что подобная фактография приземляет (заземляет) нарратив, почти ощутимо привязывая его к конкретным географическим точкам.
Сдвигая соотношение «выдуманного» и «реального» в сторону будто бы «правды».
Коул, подобно многим нынешним автофикщикам, идёт дальше Зебальда, превращая собственные маршруты в набор площадей и майданов, то есть, пустот и промежутков.
Особенно если в Нью-Йорке идёт дождь, сильный ветер или же нужно выйти на пикник с друзьями в Центральном парке.
Этим «Открытый город» напомнил мне недавний «Разрыв» Джоанны Уолш, где девушка из Лондона, то ли путешествующая по Европе, то ли бегущая от несчастной любви в он-лайне, намеренно избегает достопримечательностей и туристических пунктумов, предпочитая описывать вокзалы, кемпинги и автобусные переезды.
Политкорректность и в самом деле помогает держаться корней а – подсказывая не только правила поведения, но и «образ мыслей», состоящий из готовых блоков, которыми можно бесконечно жонглировать.
Или, все-таки, конечно?
Тем более, что палитра амплуа у персонажей автофикшн достаточно ограниченная.
«Мы играем положительных – и только положительных героев – героев в замысловатых перипетиях чужих историй, если те нас вообще затрагивают, ведём себя только геройски, никак не хуже. Кто в эпоху телевиденья не стоял перед зеркалом и не мнил свою жизнь сериалом, который, возможно, уже смотрят миллионы? Кто, исходя из этого соображения, не вносил в свое поведение в быту толику актерства? Нам дана способность делать добро и причинять зло, и в большинстве случаев мы выбираем добро. А если не выбираем, это не коробит ни нас, ни наших воображаемых читателей, потому что мы способны внятно объяснять себя самим себе, а также потому, что порой принимаем решения, которыми заслужили сочувствие зрителей. Они готовы верить в лучшее, что о нас говорят, верить не беспочвенно. Осмысляя историю своей жизни, глядя на неё со своей личной точки зрения, я хоть и не претендую на обладание каким-то обостренным нравственным чувством, но удовлетворенно заключаю, что в основном держался праведного пути…» (238)
Все это было скучно и не стоило читательского времени, если бы Коулу, обладающему внимательным, намётанным глазом (какое-то время он совершенно неслучайно вел в «Нью-Йорк Таймс» колонку, посвященную искусству фотографии) не удавалось бы, с помощью повышено складчатого письма, с большим количеством подробностей, собственных имен и названий, вне какой бы то ни было иерархии (добавляющей чтению элемент непредсказуемости) насыщенное письмо, не лишенное «поэтического» (читай: подвижного, живого, постоянно меняющего темпоритм) письма, к тому же прекрасно и осознанно переведенного Светланой Силаковой.
В конечном счете, фланер никогда не знает, где и почему, на каком перекрёстке, окажется в следующую минуту.
Другой важный способ запастись пустотой – спуститься в подземку, стремящуюся к тотальной незаметности, стертости, медленно замыленому исчезновению…
Коул и сам словно бы состоит из промежутков и обрывков воспоминаний, достраивая себя с помощью Википедии – точно заполняя внутри себя клеточки мозаики, фонящие отсутствием, наполнением: короче, дело спасенья утопающих – психиатр, излечи себя сам.
Информация, оказывается, позволяет не только отвлечься от собственных невзгод, превращая роман в коллаж, но и попросту стать ею.
«Помнится, в тот день я объяснял моему другу, что долгое время мне казалось: значительная часть работы собственно психиатров и вообще всех специалистов по психическому здоровью – на самом деле слепое пятно, такое огромное, что застит почти весь глаз. «Наши познания, – сказал я ему – лишь малая толика по сравнению с тем, что все еще покрыто мраком, и именно ввиду этой крайней узости возможностей наша профессия одновременно влечёт к себе и разочаровывает…» (234)
Отвлекаясь от Вики на собственную жизнь, Джулиус замечает, что у него, вообще-то, все валится из рук и мало что получается, за что бы не брался: Надеж, девушка, которую он вяло надеется вернуть после размолвки и разъезда, выходит за другого; следы бабушки, за которыми он летит в Бельгию, так и не находятся, тем более, что в Брюсселе почти всё время идет холодный дождь…
…даже профессор Сайто, у которого Джулиус повадился прятаться от тоски, умирает; а выйдя на пожарную лестницу после замечательного исполнения Малера (дирижер сэр Саймон Рэттл ведь ещё как разбирается в венских классиках!), он и вовсе застревает на тупиковом пятачке без продолжения ступенек, когда дверь в концертный зал захлопывается.
Незадолго до этого Джулиуса избивают на улице негритянские подростки – чтобы, видимо, жизнь сказкой не казалась (обычно нигерийцы слушают не Малера, но сотрудника миграционных служб), а еще от того, что бессобытийность сытой жизни, даже несмотря на воспоминания об африканском детстве, роману идет не слишком на пользу.
Автофикшн, разумеется, способен выдержать любые извращения формы и содержания (от богатства наполнения конкретной личности зависит, раз уж это, от большей части, прежде всего, эго-документы), но хорошо бы, чтоб драматургические провисания, наконец, уже вылились бы хоть во что-нибудь.
Если универсальная формула Лестера Дента «по созданию криминальных сюжетов» предполагает постоянные напасти, каждые 1500 слов, сгущающиеся над протагонистом, начиная с самого первого же абзаца, то Теджу Коул приберегает все аффекты под концовку, чтобы подготовить «эмоционально окрашенное» послевкусие – хорошей книге, помимо правильно разыгранных политкорректных тем и Википедии, нужны и сильные эмоции…
…а вот с этим внутри золотого миллиарда большие и не только литературные проблемы.
https://paslen.livejournal.com/2769678.html