Ощущение, будто Достоевский был бедоносцем – притягивал к себе если не беду в чистом виде, то многократное усложнение обстоятельств, словно бы была в нём некая скважина (чтоб не говорить «бездна»), из которой постоянно сквозило нездешним устройством, победить которое можно было, видимо, лишь верой, а также многократно преодолённой виктимностью, принятием на себя чужих обстоятельств.
На бытовом уровне это приятие, если опять же верить Анне Григорьевне, состояло из кормления многочисленных родственников, а также многолетнего выплачивания долгов брата и векселей странного происхождения, которые Достоевский брал на себя с какой-то поразительной покорностью (иногда мне казалось, что я читаю книгу о Шостаковиче – рассеянном и близоруком болезненном гении на коленях)…
…с этим кормлением и содержанием семьи умершего брата, долги которого ФМ оплачивал также, как и задолженностью разорившегося журнала, связан первый заманок «сюжета», потому что «войдя в семью», молодая жена понимает, что может погибнуть со своей любовью-жалостью под давлением родственников-дармоедов.
Вот и начинаешь следить: выплывет из обстоятельств или же нет.
Выплывает, конечно, так как в писателе главное – не тексты (то, что остаётся на поверхности), но «мудрость» и «знание», получаемые во время напряжённой интеллектуальной работы и которые, на самом-то деле, и есть результат, основной и самый что ни на есть главный.
Продажей-то текстов (книжек) живут, в основном, торгаши да карьеристы, хотя такая точка зрения возникает уже в нынешней, постсоветской и цифровой ситуации, когда тексты обесценились и ими ничего не заработаешь.
Это значит, что на первый план у нынешних (в том числе и у меня, значит) выходит смута самоутверждения и изжоги самолюбия – мы свою нужность через красивости интеллектуальных высот демонстрировать приноровились.
Тогда как вся классика – это писание для денег.
За исключением, конечно, бар, которых Анна Григорьевна неоднократно перечисляет (Толстой, Гончаров и, особенно, Тургенев), а вот тот же Чехов бы точно долго без гонораров не протянул. Он и так вытянул мало, но без адекватной оплаты своего труда (особенно в театре) загнулся бы ещё раньше – до «Вишнёвого сада».
Тем более, Достоевский, только за год до смерти из пожизненной кабалы вылезший («Братья Карамазовы» помогли да жёнина сметливость, помощь её в книгоиздании и книгопродаже) – человек исключительного таланта и опыта, буквальное «наше всё», так как только с ним (а ещё, разве что, с Мандельштамом и Платоновым) непонятно как сделано.
Буквально «нечеловеческая музыка».
Без всякого «почти».

В моём умозрительном алтаре Достоевский занимает центральное место.
Главного нет, а центральное остаётся за ним, так как только с этим человеком и плодами его трудов удаётся выйти на просторы какого-то внутреннего пространства.
И, каждый раз открывая книгу, попадать не внутри неё, а куда-то в колодец или тоннель, с чужой помощью к самому тебе ведущему, так как в этих интонациях скрывается такая правда жизни и лично тебя, что невозможно не узнать и не поддаться.
Я не знаю, как объяснить точнее, но когда открываешь том другого писателя, то знаешь его книжное устройство – в нём один текст идёт за другим, у каждого есть название, в конце будут комментарии и оглавление…
…тут же открываешь первую страницу и попадаешь куда-то не туда, но не от того, что читаешь, озвучивая внутренним голосом напечатанное, а потому что здесь средствами литературы совершенно иные материи взяты и уже не объяснить какие именно.
Ибо «непонятно как сделано» означает ещё и что «умом не охватить» весь этот синтез и объём – можно лишь выхватить из него отдельные темы, грани, части.
Они, конечно, будут уводить всё время за горизонт, путь к которому похож на путешествие или перемещение в пространстве, так как времени во время этого чтения как бы не существует, что, в свою очередь, означает, что в книгах ФМ действует не хронотоп, но какое-то особое литературное (культурное, цивилизационное) умами, дополнительный вкус и измерение вымышленное, а также сконструированное, с одной стороны, но, с другой, обладающее самой высшей и поразительной правдой.
Ей не просто веришь, но ей на время становишься.
А после, когда с неё всё-таки спрыгиваешь, то всё равно её помнишь, так как она продолжает жить внутри и становиться частью твоего опыта и даже тобой.
Но в воспоминаниях невесты, жены, затем вдовы, собирающей и издающей наследие, следящей за мемуаристами и клеветниками, вроде Страхова, ничего этого (диалектических сложностей и заглядывания в бездны) нет, как нет и особенно подробных литературных деталей – Анна Григорьевна переводит все в бытовой дискурс, из-за чего жизнь ФМ, с одной стороны, спрямляется (округляется даже), а, с другой, становится персонажной какой-то, что ли.
Потому что если не вникать и не демонстрировать сложности и избыточные детали, всё превращается в скоропись (они и познакомились из-за того, что Достоевскому нужна была стенографистка для блицкрига «Игрока» и ему, 44-летнему, порекомендовали прилежную 20-летнюю ученицу), в гладкопись, в беллетристическую композицию, поверх которой возникает ясный и явный сюжет.
Потому что есть же ещё зашифрованные скорописью дневники, по которым Анна Григорьевна писала свои мемуары, и они совсем иначе выглядят, что ли, сумбурно (из тех, что расшифровали, конечно), а тут, в воспоминаниях, уже и отбор прослеживается и поза, вместе с позицией.
Запоздалое признание (и овации литературных вечеров, как и освобождение от кредиторов) здесь также идеально ложится в нарративную схему, как и многочисленные сложности, которые писатель переживал первоначально в одиночестве (тот же смертный приговор, симуляцию расстрела, каторгу, поселение, поражение в правах, начало литературной славы, хроническое безденежье), а потом с преданной женой.
Тут и нищета и болезни, и смерти двоих деточек, и вся эта мешкотная российская политика и болото литературного быта, и четырехгодичное скитание по заграницам, которое супруги предприняли, чтобы скрыться от кредиторов, а, главное, от тиранообразных домашних.
Потому что главное – не тексты, а опыт, помогающий чему-то в жизни: преодолению обстоятельств, нестандартным ходам, мудрости понимания жизненного устройства.
Но оказывается, что всё это работает, опять же, только в современной литературной ситуации, так как кормить семью и себя – гораздо важнее.
Поэтому литературных знакомств, вечеров и лавровых венков в воспоминаниях Анны Григорьевны – море, а собственно «литературных материй» почти нет. А если и упоминается, то без особых проникновений.
И не потому, что она не понимает писательского ремесла и не знает, как подступиться к его описанию, так как уж если с регулярными приступами падучей ничего справлялась, то сливки «вымысла и смысла» и вовсе не бином Ньютона.
Тем не менее, писательские обстоятельства Анна Григорьевна использует только внешне, как какие-нибудь верстовые столбы, отсчитывающие сколько там ФМ до смерти осталось.
Заграница - это "Идиот" и о нём чуть больше, чем про остальные, так как тяжело давался.
Да и обстоятельства не способствовали.
Мелькает «Подросток», вот муж уже обдумывает «Бесов», которые, затем, многократно переписывает, а вот уже едет в Москву о публикации «Братьев Карамазовых» договариваться (так как сначала надо договориться и аванс получить и лишь потом за диктовку или писанину садиться), значит, близок конец, неотвратим и печален.
И всё время приходится с вялотекущим ужасом существования бороться и его перебарывать, когда он через край.
Так как, с одной стороны, совершенно незаслуженные сложности и беды, которые любого бы сдвинули, а, с другой, помнишь ведь всё время, что это гений всех времён и народов, и тогда не вдвойне незаслуженно било, а просто до седьмого неба какого-то, вместо того, чтобы беречь и народным достоянием (всемирным) объявлять.
И это даже не вопиющая несправедливость, но какое-то беспричинное самоуничтожение мира, если он не может со своими главными праведниками управляться.
А вдруг гений только через вот такое только и возникает, да через вершки перекатывается?
Ну, то есть, тяжёлое существование и сложности выше среднего - не обязательно гарантируют создания великих книг, но как же без большой беды большим-то книгам состояться-выстояться?
Падучая, опять же.
Но через эти обстоятельства какие-то частности в энергетических сгущениях книг Достоевского, тем не менее, начинают проясняться.
И оттого что Анна Григорьевна ведёт себя как идеальная героиня романов своего мужа (на поверхности она сдержана и спокойна, но реальность оказывается иной, если находить в примечаниях мемуарные свидетельства о том же самом других свидетелей), и потому что ФМ изображается ей тоже ведь внутри своего органического мира, как готовый продукт самого себя.
Она, конечно, взятая им в малолетстве и под себя ненароком воспитанная, целиком и полностью его творение, поэтому любые оценки и описания того, что было, подаются Анной Григорьевной с родного голоса, который вполне узнаваем даже и в таком дистиллированном количестве.
Начиная свои мемуары незадолго до семидесятилетия (их она писала с 1911 по 1916, умерла в 1918-м), она хотела также оставить работу, посвященную тому, как реальность преобразовывается писателем в особенности художественных текстов и что именно в его романах взято из известной ей действительности – семейного быта, «случаев из [совместной] жизни», черточек характера и взаимных привычек.
Кажется, Анна Григорьевна не написала такой работы или же не успела закончить её, как и мемуары (целиком так до сих пор и не опубликованные), но штука в том, что на бессознательном уровне моменты близости (жены и мужа, писателя и читателя, россиянина и потребителя переводов) всё равно считываются и это какое-то поразительное, до сих пор поражающее меня свойство всего, что с Достоевским связано.
И я много раз записывал, как это возникло ещё в школе, когда «Братьев Карамазовых» читал. Или на первом курсе университета, когда бежал домой к недочитанной книге и возле правого (?) уха какой-то открывший тоннель чувствовал, убегавший прямо в Скотопригоньевск.
И даже место это, Северозападское, помню, где вестибулярное ощущение это мне открылось – как раз посредине промежутка между остановкой и нашей пятиэтажкой, возле пункта приёма стеклотары, ныне перестроенного в продуктовый магазин.
С тех пор оно меня не оставляет, превращая любое соприкосновение с ФМ в каскады живых объёмов, потому что, конечно, оно именно что на бессознательном уровне действует – а это значит, что сюжет важен также, как ритм и интонация, вызывающие явления вполне физической природы, влияющей на физиологию.
Потому что обычно XIX век застревает в нашем восприятии на уровне засиженного и захватанного дагерротипа и свечных нагаров, дремучести народной и отсталого образа жизни (причём не только «простых людей», но любого человека, вплоть до императорской фамилии), который надо учитывать, чтобы, через него, интенционально к себе пробраться, а у Достоевского не нужно продираться ни через какие века и законченное прошлое – у него же всё сразу же вываливается в твоё собственное послезавтра.
В то, каким ещё только будешь, так как он сегодня тебя чуть-чуть подправит, подштрихует, дабы более не стушёвывался.
Очень жалко, что я раньше не читал этих воспоминаний г-жи Достоевской, чётких, простых и прямолинейных, буквально классических – с её преданностью мужу-писателю, ставшую такой же архетипической для тысяч писательских жён, какой стали для русской и советской интеллигенции правила жизни и поведения, созданные и заповеданные Толстым.
Они ведь так и не встретились теперь никогда.
Хотя были на одной лекции Соловьева в одном помещении, но друг друга не увидели, настолько их содержание лекции поглотило. Видимо, очень внимательно слушали, а Страхов из друг другу не представил.
Впрочем, со Страховым, первым биографом ФМ, который, затем Достоевского «обвинил» в педофелийке и прочем сладострастии, так что Анне Григорьевне пришлось уже после смерти обоих (в 1913-м) коллективное опровержение публиковать, совершенно перпендикулярный сюжет.
Книгу я за ночь прочёл, в один присест и был это тот самый исключительный (в ситуации с ФМ) случай, когда непридуманное захватило сильнее придуманного – так как я взялся за воспоминания Анны Григорьевны на пять минуток, чтобы посмотреть место, как он ей «Игрока» диктовал, но влип и прочёл до конца, самого «Игрока» отложив напоследок.
Сначала было интересно как познакомились и он ей диктовал.
Потом как признавался, женихался.
Потом как его домашние её тиранили.
Затем как по Европам мотались.
Потом вернулись в Россию и было интересно, как они теперь отношения с родственниками будут строить.
Затем, как из рога изобилия посыпались болезни, кредиторы и прочие неприятные обстоятельства.
Вот уже и верстовые романы замелькали, Некрасов отошёл к праотцам, Пушкинскую речь закидали шапками, значит, близок конец, а это отдельный крючок интереса.
Важно было бы понять – это цепочка моих собственных крючков или оно на всех так действует?
Так как европейские паломничества и жизнь в Дрездене (Флоренции, Венеции) – как бы мой конёк, хотя, собственно говоря, почему мой?
Точно приоткрылась дверь – но не в прошлое, а в какую-то за-душевную общность, свет которой сквозь дверной косяк пробивается, да тут же закрылась.
Это, видимо, так падучая действует – промельком расширения вселенной до полной бескрайности, другое дело, что никому не понять, как и через что передача этого опыта осуществляется, но то, что она передаётся через буквы на бумаге – очевиднейшая очевидность.
Понятно только, что этой ремесленной мощью всё и преодолевается - виктимность врожденная или приобретённая, затурканность, антисемитство стихийное, славянофильство это его да православие хромоногое.
Именно поэтому и нет ничего в жизненной истории ФМ про саму литературу, что она, как тот самый переход от яви к сну, нефиксируема и неотразима, но что при этом с другими происходит, то есть со мной, в данном случае, тайна великая.
У моего Достоевского только почему-то чёлочка как у Гитлера – всё время прилизанная и набок, видимо, из-за того, что волосы жирные или же салом смазаны, а всё остальное – как с прижизненных портретов, которые давным-давно такой небылью поросли, что казалось и не пробьёшься уже, а оно вот как, значит, выходит…

https://paslen.livejournal.com/2349176.html