Почему-то активно не хочется называть Мамлеева сюрреалистом, как это делает Юрий Нагибин в совершенно бестолковом вступительном эссе к этой первой мамлеевской книжке, вышедшей на его родине после возвращения из эмиграции.
30 его текстов, выпущенных в 1990 году книжной редакцией «Стиль» объединения «Всесоюзный молодёжный книжный центр» тиражом сто тысяч экземпляров по цене три рубля, были написаны ещё до отъезда в США, то есть, до 1975-го года, хотя в два предпоследних рассказа сборника, всё-таки, врываются «американские реалии» с упоминанием Манхеттена и Брайтон-бич.
Причём самая жирная нежить, упыри и вурдалаки, начинаются примерно с середины сборника, постепенно нарастая к финалу, в текстах которых автор уже не маскирует своей увлечённости разложёнкой избыточным абсурдом и «социальными мотивами»: эмиграция, видимо, помогла Мамлееву расслабиться и отпустить вожжи.
Но что значит «видимо»?
Так оно и есть: вторая половина сборника наполнена смакованием некроэстетики и авторским чавканьем, поэтизирующим самое для себя важное.
Из-за этой «любви к труположеству» Мамлеева, сплошь и рядом, называют сюрреалистом (видимо, скидывая в непонятную дефиницию всё подряд), а также прямым наследником Достоевского, имея ввиду его вдохновенный «Бобок».
У Достоевского, впрочем, вполне конкретная метафора и аллегория, тогда как метод Мамлеева ближе к открытиям Владимира Сорокина.
И если, как говорил Владимир Георгиевич, у него «буквы ебутся», то у Мамлеева буквы распадаются, продолжая являться, тем не менее, чистым концептуальным жестом и языковой игрой.
Язык у Мамлеева сочный, точный и яркий – он словно бы мыслит словесными формулами, являющимися явлением природы, форма и подача которых гораздо важнее смысла.
Все они словно бы предзаданы тексту, в котором и проявляются, проступают, как драгоценности в пустой руде.
«Гнилое бридо» Сорокина, кажется, именно из этой высокой мамлеевской поэзии и вырастает (интересно было бы проверить эту свою догадку о влиянии Мамлеева у самого Владимира Георгиевича, который тоже ведь не из пустоты взялся). Вырастает да распускается.
При том, что, например, рассказ «Письма к Кате» можно вполне посчитать прообразом переписки Мартина Алексеевича с профессором из «Нормы», которую Сорокин нормально так довёл до логического завершения.

Вступительное эссе Нагибина халтурно, во-первых, оттого, что ничего не объясняет, во-вторых, так как идёт на поводу у того, что попугайски повторяют другие, не привнося ничего нового и от себя лично.
Так, впрочем, почти всегда и поступает местная критика, особенно в трудных случаях, нуждающихся в определениях, принимая натоптыши чужих стереотипов за пируэты собственных рисковых открытий, но Нагибин, вроде бы, профессиональный писатель и должен гарантировать особый, ни на кого не похожий, взгляд.
Однако, вот же, не пронимает его мамлеевская Гекуба с отрезанной головой, похищенной прямо из уже захороненного гроба, не пронимает, даже ради космического, по нынешним меркам, тиража.
Между тем, типология Мамлеева, если не отвлекаться на эффектную и непривычную фактуру (у Сорокина-то она ещё непривычнее будет, ибо практически бессюжетна), поглаживающую и забалтывающую главные человеческие страхи, легко выводима из «языковых» подходов: некроэротика и некроэстетика этих рассказов Мамлеева фиксирует ментальность туповатого обывателя, привыкшего прямолинейно визуализировать любые, даже самые запредельные, сложности «Потянулись скучные дни. Кошмар вошёл даже в суп, который они ели. Пелагея точно совсем онемела, и слёзы заменили ей слова. Целыми днями она плакала и исчезала из одного пространства в другое...»
(«Жених»)
Мамлеевское посмертие не имеет метафизики – оно, подобно фильмам ленинградских некрореалистов, сугубо функционально и необходимо для того, чтобы даже тот свет, поверх всех невозможных барьеров, превратить в советскую коммуналку.
Мамлеева можно назвать как наследником Достоевского, так и продолжателем Зощенко, запечатлевающего тектонические бытовые сдвиги.
Вот и Мамлеев фиксирует для нас «карту мира» советского человека, запертого в совке, как в могиле; причём, в отличие от предшественников, Мамлееву совершенно не интересен подпольный «советский человек», как таковой – все мы нужны ему как подопытные кролики для текстуальной движухи: видимо, именно поэтому, постоянно описывая смертушку, Мамлеев прожил долгую жизнь, насыщенную играми с безопасными знаками.
С тенями означающих.
Я читал эти небольшие тексты мучительно долго (а вот толстенный «Декамерон» прошелестел менее, чем за неделю), превозмогая скуку, в невозможности отрешиться от «способа производства», нависающего на всеми его рассказами.
Я был уверен, что они отпечатаны печатной машинкой с многочисленными рукописными правками, поверх блеклой машинописи, но главное – это бумага, ворсистая, рыхлая, очень быстро начинающая желтеть и выцветать до полного неразличения оттисков.
Это ощущение архивной стопки, стянутой проржавелой скрепкой, висело надо мной гораздо сильнее некрофилических излияний, в которых Мамлеев, следует отдать ему должное, весьма преуспел.
Композиции его текстов просты и очевидны, если не сказать прямолинейны, зачастую кончаются ничем, подчинённые первичному импульсу дебютной идеи, обрываются, точно незнанием как такой, принципиально бесконечный, сюжетец закончить; но вот высокая поэзия, которой он достигает ценой многочисленных перестановок отдельных слов, подогнанных друг к другу заподлицо – это и есть его интерес, подлинный и неотъёмный.
Тут ведь уже ни одной буквы не переставить. И, тем более, суффикса.«Весь медовый месяц я рассказывал ей о смерти. Метафизично рассказывал с бездночками, с жутковатыми паузами, когда всё замирало; и визгливо валяясь в её прекрасных, обнажённых, неприступно-мистических ногах, выл, умоляя её защитить меня от страхов, от жизни, от гибели… Бедненькая, как это она всё выносила.
Весь гной, все параноидные язвы душонки моей перед её глазами разворачивал, с упоением, с визгом, с надрывом. Это и называл истинной любовью. Так и любили мы друг друга, целыми днями скитаясь по нашим запертым комнатам, наедине с кошмаром и тёмным молчаливым небом, глядящим на нас в окна».
(«Тетрадь индивидуалиста»)
Ну, да, памятник эпохе совершенно иных ритуалов, когда и «хоронили всем двором», под нетрезвые геликоны, с раскидыванием цветов перед скорбящей процессией, вплоть до самых до заказных автобусов.
Территория тотальной спелёнутости, несвободы, не оставляющая людей даже на том свете, даже в тесном и тёмном гробу.
Её не преодолеть, так как человек похоронен в своём времени примерно так же, как в своём теле, которому приходит конец.
Впрочем, «передать солонку» тоже можно понимать как цель почётную и даже высоченную.
А то, что она несамодостаточная станет понятным лишь постфактум, при новой жизни.
Так что хорошо, что никаких шатунов и вурдалаков не существует.
Как и никакого посмертия.
Его почти никому не дано выдюжить.

https://paslen.livejournal.com/2266034.html