На столе, небрежно покрытом, словно пылью мукой, Люба насчитала восемнадцать пельменей. Теста и фарша оставалось еще много. Мама просила налепить их целую кастрюлю. То есть надо было не лениться, не разгибая спины, довести дело до конца. Что - ж. Надо, так надо. Сейчас сразу и не вспомнить когда в последний раз помогала матери по хозяйству. То подрабатывала на мойке мытьем машин, то потом училась на курсах, то потом снова была занята поисками работы. Курсы секретарей и офисных служащих, которые закончила, были организованы Министерством труда. Когда Люба в очередной раз приносила чек для оплаты учебы, все радостно сообщали, что для нее уже есть несколько вакантных мест. Но вот курсы давно закончены, а люди, которые обещали трудоустройство, буквально избегают ее.
С мамой и младшим братом она приехала в страну в тот самый день, когда убили премьер министра Ицхака Рабина. Наверно, с течением времени первый день репатриации из памяти выветрился бы, но трагический этот нюанс навсегда сделал его незабываемым.
В России успела два года проучиться в Одесском пединституте. И не более того. В то время события разворачивались стремительно. Мама, в конце концов, подала на развод. Отец беспробудно пьянствовал. Любка помнила, как за бутылку водки, ни на секунду не задумавшись, он подписал свое согласие на выезд детей. Сравнительно быстро оформили необходимые документы, потом - короткие проводы на которых были самые дорогие люди и вот уже более трех лет мама, Люба и брат Алекс живут в Тель – Авиве. Здесь она случайно встретила свою давнишнюю подругу Полину Гриневич, которая с родителями жила когда - то на Малой Арнаутской. Они в Израиль уехали раньше лет на пять. Вначале подруги интенсивно переписывались, затем письма с обеих сторон стали приходить все реже и реже пока не прекратились совсем. В тайне Люба надеялась, что когда-нибудь они встретятся, хотя общие знакомые их родителей сказали как - то Любиной маме, что Гриневичи уехали в Америку. И вот вам, пожалуйста, встретились! В первое мгновение Люба Полину не узнала, а растерянно хлопала глазами и с испугом глядела, как та стремительно подойдя к ней на углу улиц Аленби и Монтефиори, стала бесцеремонно хватать из ее бумажного пакетика клубнику и также бесцеремонно есть. Люба оцепенела, беспомощно хлопала глазами, пока подружка не прочла с детства знакомые им строки:
« Синенькая юбочка,
ленточка в косе!
Кто не знает Любочку?
Любу знают все!»
И далее без всякой паузы затараторила: «Любка! Очнись! Да ты что?! Забыла меня! Неужели я так сильно изменилась! Привет, старуха! Я за тобой давно подсматриваю! Ты это или не ты! Теперь вижу, что ты! Наконец – то приехала!». Полина сдернула с носа солнечные очки: «На! Узнавай быстрей!». Люба завизжала на всю улицу: «Полина, Полиночка!» и повисла у нее на шее.
Расстались они в двенадцатом часу ночи. Люба просидела у подруги допоздна. Столько всего доселе неизвестного узнала она из ее жизни! Некоторые вещи даже не укладывались в голове.
Оказывается, Полина дважды успела побывать замужем! От первого брака у нее девочка Ася, а от второго новый автомобиль «Сузуки!».
Рассказывая обо всем этом, подружка откровенно и заразительно хохотала. Перед глазами Любы явственно проступали давно забытые сцены – вот они на пляже шестой станции раскручивают незнакомых парней купить им арбуз, а вот только для того чтобы познакомиться с симпатичным спасателем разыгрывают трагическую сцену – Любка ныряет глубоко и сидит под водой сколько может, а Полина мечется вокруг буйка, заламывает руки и истошным голосом зовет на помощь спасателя. И все у них получалось! Ели сладкий, халявный арбуз и с удовольствием поднимались на станцию к спасателю Вите. Угощали его бутербродами и семечками, а вечером Полина встречалась с ним на дискотеке.
«Будешь работать со мной в детском саду, - говорила Полина без тени сомнения, провожая Любу. У тебя же два курса пединститута! Пусть попробуют только не взять! У меня никакого образования, а я работаю старшей! Скоро уже три года, как работаю! Родители нарадоваться на меня не могут! Чем ты хуже! У меня есть к кому в этом вопросе подкатить!». Но подкатывать ни к кому не пришлось. С легкой руки Полины меньше чем через полторы недели Люба уже работала нянечкой в младшей группе того же детсада, в котором работала подруга.
Вначале она влюбилась в этого худенького и большеглазого мальчика Джонатана. Как няня, разумеется. Из всей визгливой оравы ее подопечных, сердце Любы интуитивно потянулось именно к этому серьезному карапузу. На мир вокруг себя он смотрел каким – то изумленным и бесконечно печальным взглядом. «Ты говоришь только по – русски?» - на третий день работы робко выдохнул ей Джонатан. В интонации вопроса услыхала столько боязни и страха! Не дай бог, если его опасения оправдаются! Нянечка обрадовала его! Оправдала его надежды. Свободно заговорила с ним на иврите. Вот казалось бы и все! На этом можно было бы поставить точку. Если бы на следующий день Люба не познакомилась с папой Джонатана. Узнала его по таким же сероглазым, серьезным, как у сына глазам, когда тот открывал калитку, приостановился и стал откровенно рассматривать Любу. Она не отвела взгляд. Улыбалась и смотрела открыто. Человек этот сразу напомнил ей известного русского артиста Игоря Квашу. «Это ж надо! Настолько быть похожим! Может они братья! - подумала няня. Ее нисколько не смутила невозможность этого. Выбежал Джонатан и буквально заметался между ними. «Папа, это Люба!», - потащил он няню навстречу папе. Ему очень хотелось чтобы она коснулась отца. «Йорам»,- протянул тот руку и слегка пожал кончики Любиных пальцев. На какую-то секунду ей почудилось, что едва заметное свечение пробежало меж их ладоней.
На завтра поймала себя на мысли, что беспрестанно думает об отце Джонатана и с нетерпением ждет того часа, когда распахнется калитка и он войдет. Один к одному - Игорь Кваша. К концу рабочего дня она так замоталась, что не заметила, как сын ухватясь за отцовский палец тащил его на выход. Йорам обернулся и помахал свободной рукой. Или ей это только показалось? Люба готова была расплакаться. Она почему – то ожидала совсем другого. А тут банальный взмах рукой: «Привет!». Но через секунду он вернулся, неся в руке огромных размеров красное яблоко. Такого большущего, красного яблока она доселе не видела никогда! «Это тебе от Джонатана.
Ешь на здоровье, Люба, » - улыбнулся Йорам своими серыми глазами и не торопился отпускать ее руку из своих ладоней. И опять она то ли почувствовала, то ли на мгновение увидела некое таинственное свечение от прикосновения с его пальцами. Поблагодарила и не могла ничего с собой сделать – смотрела на него. Почувствовала вдруг, как неудержимо, как стремительно влечет ее к этим серым, красивым глазам! Двумя руками прижимала красное яблоко к щеке и, склонив голову, смотрела, как машут ей Джонатан с отцом из машины. «Что это со мной, - счастливо улыбалась Люба. Неужели я влюбилась!».
Эти сцены, конечно же, не остались незамеченными Полиной. «Любка ты что? Он же старый! Ему под полтинник! И он женат!». Но подруга только отмахивалась в ответ.
Стало уже традицией – каждый визит Йорама в сад за сыном обязательно сопровождался то ли крупной веткой винограда, то ли большой как в небе луна долей арбуза, то ли приятно пахнущим, пупырчатым грейпфруктом. Любка принимала все со смехом. Однажды наступил такой день, когда израильтянин не захотел уезжать только с сыном. Он пригласил в авто еще и няню. К тому времени она уже знала, что он – хозяин солидной алмазной мастерской в Рамат – Гане, что Джонатан – его единственный ребенок, что супруга Йорама, несколько лет тому назад пытаясь скрыть свою измену, сделала какой-то подпольный, а потому неудачный аборт, в результате которого никогда уже не сможет рожать. Муж подал на развод. Его уже до предела измотали бесконечные судебные тяжбы, дележка имущества и прочее. Мальчик на самом первом судебном разбирательстве сказал без всякого колебания, что хочет жить только с папой, на что Джонатану и отцу было категорически заявлено «нет».
В силу этих ли обстоятельств или совсем по другой причине, но их отношения стремительно переросли длинную цепь взаимных симпатий: дней, наполненных тайными знаками, обжигающими взглядами и незначительными фразами за которыми угадывалось нечто более чем просто слова. Ими уже безраздельно правило не предчувствие любви, а ее страстное желание. Наступило такая пора, когда они перестали сами от себя скрывать этой своей безумной страсти. Страсти неотвратимой близости! В один из дней, когда Джонатан сорвался за забытым рюкзачком, оставив отца с Любой у калитки одних, а вокруг действительно не было ни души, Йорам резко взял ее за запястья рук, привлек к себе и стал осыпать няню поцелуями. Плечи, шею, щеки, губы, глаза покрывал он шальными, стремительными прикосновениями губ, успевая горячо шептать ей что-то на иврите. У Любы подкашивались ноги, она безвольно сдавалась ему вся, теряя голову от этой сумасшедшей, любовной истомы и неукротимого желания уступить ему тут же, прямо у калитки.
В тот день он отвез Джонатана к бабушке в Рамат – Авив, а Любу, не сказав ни слова, привез к себе на квартиру. Лифт медленно полз на седьмой этаж. Запрокинув голову и прикрыв ладонью глаза, ей казалось, что она возносится, воспаряет к небесам, осыпаемая горячими и торопливыми поцелуями Йорама.
Он усадил ее в салоне в глубокое велюровое кресло, а сам на кухне захлопал крышкой холодильника, накрывая что - то на стол. Квартира была обставлена с изысканным вкусом.
Во всем – неброская красота и чувство меры. Люба с нескрываемым любопытством смотрела на репродукции картин Клода Мане и Ван Гога. С радостью узнала знакомый Ван Гоговский натюрморт «Ваза с подсолнухами». Улыбалась и смотрела на смешные карикатуры Жана Эффеля. Была приятно удивленна, что не увидела обязательных и привычных для израильских домов картин, на которых дати танцуют и раскачиваются у стены плача.
Появился Йорам с широким подносом в руках, на котором стояла красивая бутылка коньяка «Черный аист», большая коробка конфет и позванивали крохотные чашечки и рюмки. Рядом дымился маленький, серебряный кофейник.
-Что ты будешь пить раньше коньяк или кофе? - спросил он у Любы, опуская все это на небольшой, стеклянный столик.
-Можно я буду раньше и потом только коньяк? – многозначительно и лукаво улыбаясь, то ли спросила, то ли пошутила она, придвинувшись поближе к подносу.
-Асур!- улыбнулся в ответ хозяин квартиры и, наклонясь, отвел за ушко Любины длинные волосы. Я принесу тебе вкусные бутерброды, - медленно провел он большим пальцем по тонкой бровке и снова сорвался на кухню. Люба уставилась на свое отражение в большом телевизоре и стала думать о том, что должно произойти очень скоро. «Дай ему только в том случае, - всплыл у нее в голове голос Полины, - когда он устроит тебя на работу в свой алмазный рай с маскоретом2 не меньше, чем шесть тысяч шакаликов в месяц!». «Мать-Одесса не выветрилась у тебя, подружка моя, за пять лет», - отметила про себя Люба. «За работу – мне стыдно. Я ему так уступлю», - возразила она. «Ну, полуумная! Ну, недоделанная! – вознеслась над подругой разъяренной, всклокоченной птицей Полина. Боже мой! Я вижу ты, как была синенькою юбочкой с ленточкой в косе так такою совдеповской юбочкою осталась! Чего тут стесняться!? Это капиталистическая страна! Здесь все продается и все покупается! Здесь все имеет цену! Слушай, может ты еще девственница!?», - вдруг осенило Полину.
Воспоминания нарушил Йорам. Он вошел с широкой тарелкой бутербродов с икрой и прочей всякой всячиной. Разлил коньяк по рюмкам, протянул одну Любе. Они чокнулись. Йорам сказал, что первую рюмку хочет выпить за нее. Она не возражала. Выпили. Коньяк показался Любе превосходным. Йорам протянул ей бутерброд, сам потянулся за сигаретой и закурил. Потом снова выпили. Йорам стал рассказывать, что мечтает съездить в Россию, в которой никогда не был. Объездил пол - мира, а вот в Москве, Питере не был. «Но более всего теперь я хочу в Одессу, - улыбнулся он. У нас тоже море всегда плещет рядом, но таких красивых нимф, как ты море на берег не выносит никогда, - сказал израильтянин, поднялся и включил музыку. Вдруг она услышала русскую песню. Никогда раньше ее не слышала, сидела, как завороженная и слушала. «…Молча люди идут по дороге, сутулы их спины, внимательны лица. Молча люди идут по дороге в такой необычной тревоге – не наступить бы на листья». Она подняла на Йорама недоуменные глаза. Тот протянул ей коробочку из-под аудиокассеты. «Анатолий Шагинян, - прочла Люба по английски, - избранное. «Парижский альбом». Это имя ей ни о чем не говорило. С горечью подумала: «Вот что значит замкнуто, в затворничестве, как улитка в своем панцире безвылазно жить четыре года на востоке».
-Как жаль - ты не понимаешь слов, - сказала ему. Какие это красивые строчки, какая это грустная песня. Он ответил, что всем сердцем чувствует насколько она замечательная. Снова выпили, потом поднялись и стали медленно, медленно танцевать, топтаться на месте. Кружилась голова то ли от песенных баллад Шагиняна, то ли от выпитого, то ли от того, что Йорам губами касался мочки ее уха. От него тонко пахло чем-то очень приятным. Она прижалась к нему всем телом и как недавно в лифте, запрокинула голову и прикрыла глаза. Йорам обхватил его руками, зарылся носом в ее волосы, и стал осыпать поцелуями. Уже не очень торопясь, но так же нежно и страстно. «Люба, Люба, - путаясь в волосах и задыхаясь, горячо шептал он. «Йорам, Йорам, - как эхо повторяла она. Целуясь, долго кружились по комнате, даже не заметив, когда закончилась последняя баллада. Топтались в полной тишине, пока хозяин снова не толкнул в щель кассету. Когда оказались у светильника, Йорам выключил его. Сдержанный голос певца повис в полумраке. Казалось, с этим голосом за окнами стало светлее, равно, как и в сумрачной квартире. Люба почувствовала, как пальцы Йорама неуверенно стали расстегивать ей джинсы. Высвободилась пуговица, потихоньку поехал вниз замочек.
-Йорам, подожди, подожди. Что ты делаешь? - оторвалась она от его губ. Перестали кружиться и опустились на такой же, как и кресло велюровый, широкий диван.
-Люба, девочка моя, - повис в голубом отражении ночного окна жаркий шепот Йорома. Он настойчиво пытался раздеть ее. - Я хочу тебя! Хочу! Слышишь, хочу!
-Йорам, пожалуйста, не надо! Не сейчас! - она сама не понимала, что вдруг произошло. С ее горячих губ стали слетать совсем не те слова, которые она приготовила ему. Но остановиться уже не могла.
- Не будем портить вечер, Иорам. Все у нас еще случится. Только не теперь. Давай не будем торопиться! Йорам, милый… я обещаю тебе.., но не сегодня…все у нас будет…, пожалуйста, я не могу так сразу, - бессвязно наговаривала она ему на ухо. Наговаривала и ненавидела себя за эту ложь и это примитивное неизвестно откуда взявшееся жеманство и рисовку. Такой она себя никогда не помнила.
-Беседер3, - неожиданно вполголоса сказал Йорам. Его рука, расстегивающая тонкую рубашку, замерла. И хоть было темно, Люба на секунду заметила выражение его лица. Так обычно смотрит опоздавший пассажир в след уходящему поезду. Израильтянин потянулся к столу. Пока разливал в чашки еще горячий кофе, Люба заправилась, застегнулась.
Спустя какое-то время они пили кофе. Он целовал ее волосы и говорил, что готов ждать этого сколько угодно. Потому что уверен – она будет его. Уверенность Йорама нисколько Любу не возмущала. Скорее наоборот - она пуще кляла себя за свое ханжество, за свою такую тупую, ничем не обоснованную неприступность. Она же хотела его вожделеннее, чем он! И что же? Она отказала ему! Понять мотивы своей неуступчивости, мотивы отказа она не могла хоть ты ее стреляй! «Может эта неуступчивость моя, дабы не дать думать Полине, что молодой, хорошенькой женщине в принципе за все можно рассчитаться! Даже при отсутствии у нее денег, - ловила она себя на мысли. Ну, и дура последняя, - отчитывала она себя в душе.
Тем более, что алмазный рай, как называет бизнес этого израильтянина твоя подружка Полина, тебе не светит. Как и другая хорошо оплачиваемая работа. Короче, никакой перспективы акромя работы в садике».
И снова все повторилось с той лишь разницей, что теперь лифт медленно опускался, когда Люба покидала квартиру на седьмом этаже. Йорам провожал ее до такси, которое он вызвал по пелефону. И снова они так же самозабвенно целовались. Только теперь, запрокинув голову и прикрыв ладонью глаза, Люба опускалась на землю. Голубые полоски света, что пробивались с проплывавших этажей, скользили по их лицам…
…-Люба, ты с ума сошла! Что это за пельмени! Где ты видела такое?– мать стояла сзади и крутила в пальцах пару уродливых пельменей. В сердцах бросила их на стол. Люба так увлеклась воспоминаниями, что не заметила, как мама появилась на кухне.
-Как это вообще называется?
Люба только теперь обратила внимания на то, какие пельмени выходят из-под ее пальцев! Какие-то убогие, неровные, вислоухие. Вот что значит оживлять в памяти картинки несостоявшегося интима!
-Они называются пельмени не интимные, - развязала она за спиной фартук.
-Как называются? – мать посмотрела на нее, как на ненормальную.
-Зато приготовленные с любовью! - торжественно закончила она предложение и, чмокнув мать в щеку, ушла к себе в комнату плотно прикрыв за собой дверь.
* * *
На следующий день радостный Джонатан встречал ее у калитки. Так же, как всегда он протягивал любимой нянечке гроздь спелых вишен и обнимал ее за колени. А его папа приветственно махал из машины рукой и посылал Любе воздушные поцелуи. Потом три дня малыша не было в саду. Люба решила позвонить Йораму чтобы узнать в чем дело. Няне было скучно без серых глаз Джонатана, но еще грустнее она чувствовала себя без голоса его отца, без его глаз. «Джонатан не будет больше ходить в садик, - ответил ей равнодушный женский голос. Он серьезно заболел. У него умер отец. Разве заведующая не сказала об этом няне?». И трубку повесили. Люба долго стояла, словно в прострации, сраженная тем, что услышала. На какое то время она потеряла способность говорить.
Позже Полина рассказала подробности. Глубокой ночью при подъезде к городу Офаким, куда Йорам ехал по служебным делам в машину на большой скорости влетел многотонный грузовик. За рулем был пьяный русский водитель-дальнобойщик.
«…Молча люди идут по дороге, сутулы их спины, внимательны лица. Молча люди идут по дороге в такой необычной тревоге – не наступить бы на листья».
Люба разжимает ладонь и смотрит на большой аметистовый камень с фиолетовым отливом. Камень был до конца не отшлифован, а потому смотрелся особенно красиво. Он ей теперь дороже всего на свете.
Строчки песни, которая звучала, когда она строила из себя недотрогу неотвязчиво крутятся в голове. Люба помнит ее отдельные предложения, но не всю песню. Жалко.
Тот вечер, подсвеченный балладами Анатолия Шагиняна, она не забудет никогда. До конца дней своих не простит свое поведение тогда. Не простит себя за то, что вела себя, как примитивная ханжа, которой доставляло удовольствие видеть, благополучного, богатого израильтянина тающего перед ней.
Впервые в жизни, уединившись от всех под развесистыми старыми деревьями в дальнем углу городского парка, Люба горько и безутешно плакала. Плакала отчаянно, навзрыд. Она думала о Джонатане, думала о его отце. Слезы капали на аметист. Камень не принес ей обещанного счастья…
Через некоторое время Люба вернулась на свою старую работу - мойку машин. Продолжать работать дальше в садике не смогла. С Полиной из-за этого она сильно разругалась.
Песни
--------------------------------------------------------------------------------
По названию / По первой строчке / По хронологии / По темам и авторам
--------------------------------------------------------------------------------
Не везет
стихи Л. Хьюза в пер. В.Васильева.
Что делать? Раз нет удачи,
и дьяволу будешь рад.
Что делать? Раз нет удачи,
и дьяволу будешь рад.
Неси свои лучшие вещи
к старьевщику в заклад.
Повертит он их, посмотрит
и бросит за них гроши.
Повертит он их, посмотрит
и бросит за них гроши.
Иди и стаканом джина
свою тоску заглуши.
Эх, отчего я мулом
не родился на свет?
Эх, отчего я мулом
не родился на свет?
Ведь я такой неудачник,
что даже и стойла нет.
И стойла нет.
Хьюз (Hughes) Ленгстон (1.2.1902, Джоплин, Миссури, — 22.5.1967, Нью-Йорк), американский писатель, публицист. Родился в негритянской семье. Окончил университет им. А. Линкольна в Филадельфии (1929). Дебютировал в 1925. В ранних стихах выступал как певец простых людей, широко использовал фольклор. В 30-е гг. сблизился с прогрессивным движением. В 1932—33 побывал в СССР; в 1934 опубликовал книгу «Негр смотрит на советскую Среднюю Азию». Жизни американских негров посвящен автобиографический роман «Смех сквозь слёзы» (1930, рус. пер. 1932) и сборник рассказов «Нравы белых» (1934, рус. пер. 1936). Идеями пролетарского интернационализма проникнут сборник «Новая песнь» (1938) и др. В творчестве 40—50-х гг. особое место занимают книги о Симпле (Простаке) — носителе народного здравого смысла, который остроумно и критически комментирует различные стороны американской жизни. Лиризмом и богатством поэтических форм отличаются сборники «Шекспир в Гарлеме» (1942), «Билет в один конец» (1949), «Монтаж несбывшейся мечты» (1951). Последний сборник «Пантера и плеть» (1967) включает стихи, посвященные злободневным политическим событиям. Автор романа «Победные бубны» (1958), ряда пьес. В 60-е гг. участвовал в борьбе негров за гражданские права, осуждая, однако, националистические экстремистские тенденции.
Соч.: Selected poems, N. Y., 1959; Good morning, revolution, N. Y., 1973; в рус. пер. — Избр. стихи, М., 1964.
Лит.: Гиленсон Б., «Я тоже — Америка». К 75-летию со дня рождения Л. Хьюза, «Иностранная литература», 1977, № 3; Emanuel J., Langston Hughes, N. Y., 1967; L. Hughes: Black genius, N. Y., 1971; Dickinson D. C., A biobibliography of Langston Hughes. With a preface by A. Bontemps, Hamden (Conn.), 1967.
--------------------------------------------------------------------------------
Главная | Поиск книг | Поступления книг | Top 40 | Форумы | Ссылки | Читатели
Поиск
--------------------------------------------------------------------------------
Настройка текста
Перенос строк
Это интересно
Рубрика "Проза", Автор: Мелихов Ал.
Обсудить на форуме выборы в Украине>>>
Во имя четыреста первого, или исповедь еврея
Александр Мелихов
Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Роман
Скажите, можно ли жить с фамилией "Каценеленбоген"? Не в тысячу ли
раз сладостнее фамилия "Фердыщенко"? Добавьте к тому, что всякого Ферды-
щенку понимают с полуслова, не заставляют на потеху окружающей публике
скандировать "Ка-це-не...", дрессированным удавом изогнувшись к канце-
лярскому окошечку. Скандировать свой позор, свое клеймо (хотели бы вы во
всеуслышание возглашать о себе: "Ро-го-но-сец, ро-го-но..."?), слог за
слогом выдавливать из себя признание: я еврей, я... - нет, даже рука,
этот вульгарный механический отросток, лишь на два шага отодвинувшийся
от протеза, отказывается мне повиноваться, а прочесть это проклятое сло-
во я просто-таки НЕ МОГУ - глаза перебегают на соседние, все-таки более
приемлемые строки: плюнуть самому себе в лицо мне даже физически было бы
проще.
В некотором блаженном младенчестве я считал, что еврей - просто неп-
риличное слово, не имеющее, как все такие слова, никакого определенного
смысла, а придуманное только для того, чтобы при его помощи невоспитан-
ные люди могли обнаруживать свою невоспитанность. А потом явился ангел с
огненным мечом и сообщил, что слово это имеет вполне определенный смысл,
а в довершение всего я сам оказался... нет, не могу повторить это срам-
ное слово всуе, как правоверный иудей (этот эвфемизм у меня получается)
не может произнести имя Бога - он говорит только: Тот, Который... Кото-
рый что?
Сначала я цеплялся за такую соломинку, как половина русской крови в
моих еврейских жилах, но теперь-то я понимаю, что еврей (ага, расписа-
лась рука, легко проскочило: первую песенку зардевшись спеть - я злоу-
потребляю русскими пословицами, как японский шпион штабс-капитан Рыбни-
ков), так вот, еврей - это не национальность, а социальная роль. Роль
Чужака. Не такого, как все. Для наивного взгляда разные еврейские
свойства вообще исключают друг друга - я и сам в дальнейшем намереваюсь
сыпать такими, казалось бы, противоположными этикетками, как "еврейская
забитость" и "еврейская наглость", "еврейская восторженность" и "еврейс-
кий скепсис", "еврейская законопослушность" и "еврейское смутьянство":
имеется в виду забитость чужака и наглость чужака, восторженность чужака
и скепсис чужака, и пусть вас не смущает, что все его свойства имеются и
у добрых христиан - чужака отличает единственный уникальный признак: его
не признают своим. Поэтому и храбрость, и трусость, и щедрость, и ска-
редность у него не простые, а еврейские.
В юности я извернулся было с широковещательной еврейской декларацией
"национальность - это культура" (евреи стремятся определить национальное
такими атрибутами, которыми способен овладеть каждый: они проповедуют
общечеловеческие ценности, чтобы их ядовитым сиропом растворить стены
своего гетто), и много лет с таким пылом отдавался русской литературе,
русской музыке, доводя свой чистосердечный восторг до болезненных парок-
сизмов, пока вдруг... а ведь я не только очень хорошо знал, что положено
рыдать при слове... ну, скажем "Шаляпин", но и рыдал (да искренне, иск-
ренне же!) громче всех, пока однажды во время коллективного рыдания меня
не спросили с дружелюбным недоумением: "А ты-то чего рыдаешь?" - но пос-
ле этого я умерил лишь внешние проявления, а внутренне я стал рыдать еще
громче. И все же со временем я обнаружил, что путь русской культуры и
был путем самого оголтелого еврейства (впрочем, любой другой путь, кото-
рый избирает для себя еврей, немедленно становится еврейским путем: об-
думанно и мучительно выбирая то, что должно делаться бессознательно, ты
уже одним этим навеки исторгаешь себя из рядов нормальных, то есть русс-
ких людей (кроме евреев у нас все русские). Да, да, путь вдохновенного
овладения (а кто же станет вдохновенно овладевать собственной женой?)
русской культурой оказался путем особо непоправимого еврейства: нор-
мальному человеку незачем исследовать закоулки наследственных владений -
на то есть евреи-управляющие, нормальному человеку ни в чем не требуется
переходить через край, а уж если ты сделался каким-то особенным знатоком
Толстого или Пушкина - значит ты Эйхенбаум, Лотман или, в лучшем случае,
- полуэтотсамый Тынянов.
Теперь я понимаю: все незаурядное в своей жизни я совершил в погоне
за заурядностью, я стремился выделиться лишь для того, чтобы стать та-
ким, как все. А это особенно невозможно там, где заурядность возведена в
высшее достоинство: "простой советский человек" - нет титула возвышен-
ней. Самые непреклонные демократы и самые елейные монархисты лебезят пе-
ред этой глыбой: "простые люди думают так-то и так-то", - самый гибкий
еврейский язык под этой чугунной стопой начинает виться и биться без
слов, как змея, которой наступили на ее бойкую костяную головку.
Кстати, то, что вовсе не "кровь" создает еврея, я вижу по своему
проклятому Богом роду, в котором с иссяканием еврейской крови еврейская
непримиримость только нарастает.
Мой дед, библейский серебряный старец в ватнике и тряпочной ушанке со
свесившимся ухом примиренно (безнадежно?) выговаривал упавшим (никогда
не поднимавшимся?) голосом, из которого он даже не давал себе труда изг-
нать пристанывающие (кряхтящие?) обертоны тысячелетней еврейской уста-
лости, заменить их бряцаньем гордого терпенья (гордое терпенье, сухая
вода, круглый треугольник): "Мы маленький народ, мы должны терпеть. Что
бы ни случилось, начнут с нас."
У моего отца Яков Абрамовича, когда речь заходила об антисемитизме
(от чудовищных зверств до канцелярских либо коммунальных пакостей), де-
лалось еще более горькое (еврейское) выражение лица, но заставить его
хоть как-нибудь высказаться на этот счет было невозможно - только при
помощи раскаленных клещей и испанского сапога удавалось вырвать из него
что-нибудь вроде: "Ну, негодяи, ну, что... Зачем о них говорить?.." -
лишь бы все свести к отдельным (нетипичным) негодяям, лишь бы не поку-
ситься на что-то действительно серьезное!
Именно воспоминаниям об этой еврейской забитости я и обязан самыми
нелепыми своими выходками. Я собираюсь еще долго разглагольствовать на
эту тему: ведь евреи всегда уверены, что всем очень интересно слушать
про их драгоценную персону (ух, как мне было ненавистно в отце его ев-
рейское самоуничижение, из-за которого он был готов часами слушать чью
угодно похвальбу, не решаясь вставить хоть словечко о себе: кому это мо-
жет быть интересно!). Но все же, с еврейским неумением вовремя придер-
жать язык, заранее открою, что я на целые годы, десятилетия, впадал в
ханжество: я старался полюбить тех, кто меня ненавидел (чтобы избавиться
от мук бессильной ответной ненависти), я старался сострадать тем, кто
лишил меня воздуха, кто отравил мое питье, кто напитал мою душу желчью и
мнительностью, кто подглядывал в мою спальню, в мою ванную и в мою убор-
ную неприязненным, неотступным, проницающим оком, под рентгеновским лу-
чом которого я никогда не оставался один (а ведь только наедине человек
ни перед кем не должен оправдываться). Чтобы избежать унижений, я ста-
рался объявить их несуществующими, оправдать их недоразумением, недос-
татком образования (как будто меня самого аристократический папа с мла-
денчества определил в Сорбонну!), результатом каких-то бед и обид (как
будто они дают право на подлость!), ложно направленным чувством справед-
ливости - и т.д., и т.п.
Уяснили теперь происхождение еврейского христианства? Ляг, прежде чем
повалят, смирись, прежде чем смирят, прости, прежде чем дадут понять,
что в твоем прощении не нуждаются, и, наконец, - как вершина, апогей,
акме (не знаете случайно, как по-еврейски "акме"?) - полюби, прежде чем
изнасилуют, - и будешь отдаваться только по любви. Все, в чем тебе отка-
зано, объяви никчемным: что высоко перед людьми, то мерзость перед Бо-
гом.
Наделенный этой мерзостью - силой, умом, красотой - с чрезмерным
(русским) размахом (по иронии судьбы - в стиле "рюсс"), вылитая модель
Глазунова, я не поднялся до таких высот. Поскольку для меня оказалось
недоступным лишь то, что передается по наследству всем без разбора, -
этническая принадлежность, - только ее я и стремился уничтожить, возгла-
шая на каждом шагу, что имеют значение исключительно личные доблести, а
национальностью не следует даже интересоваться (любой интерес к этому
вопросу ничего хорошего мне не сулил).
Словом, по сравнению с чистокровными еврейскими предками, все у меня,
мулата, было (да и есть, есть!) очень сложно и надрывно. У детей же мо-
их, квартеронов, все проще некуда. У дочки с руссейшим именем Катя -
простое еврейское высокомерие, безразличие к постороннему мнению. У сына
- простая еврейская униженность, искание расположенности у первого
встречного кретина. И неизвестно еще, что хуже (для русских, разумеется,
хотя им и то, и другое безразлично). У нее все дружки и подружки сплош-
ные Сони, Яши, Додики, Гринбаумы, Абрамовичи, но зато ее ничто в окружа-
ющей среде не оскорбляет, а значит, и не сердит - она замечает одних ев-
реев, как мы где-нибудь на птичьем дворе заметили бы только птичницу,
если бы прилаживались отлить в уголке. У сына же неисповедимой волею не-
бес все друзья - русские, правда, какие-то порченые (стандартная карти-
на: порча, распространяющаяся вокруг еврея), - но зато малейшее дунове-
ние антиеврейского духа, даже самое подозрение о его присутствии где-ни-
будь на Новой Гвинее приводит его в невыразимое бешенство (затравленное,
затравленное, не беспокойтесь, сударыня).
Как видите, евреев следует держать в страхе Божием, иначе они на го-
лову вам сядут: чем меньше их бьют, тем сильней они оскорбляются. Полю-
буйтесь: мой дед не имел права свободно передвигаться по просторам дер-
жавы Российской, у него сожгли дом, пустили по миру, перебили половину
родни, он тысячу раз трясся от страха в каких-то крысиных норах, - но
сердиться, беситься, рыдать, сжимать кулаки - таки он еще не сошел с
ума! Сынок же мой, который материально не претерпел ну ровно ничего (не
считая самых невинных - не направленных на конкретную личность - канце-
лярских беспокойств), бледнеет и заикается от единого лишь помысла, что
где-то на Новой Гвинее... а не в том ли разгадка, что прадеда гнали чу-
жие, а правнука - свои?
Да нет, какие там гоненья - ему всего лишь время от времени напомина-
ют, что он не такой, как все, но бешенство и отчаяние его не опасны: не-
нависть отвергнутой любви обращается обратно в любовь при первом же лас-
ковом жесте. Нет более бешеных антиантисемиток, чем русские жены евреев
- от своих они не желают выносить тысячной доли того, что безропотно
снесли бы от чужаков. Но они же, чувствуя что антиантисемитизм непатрио-
тичен, стараются возместить его тройным патриотическим пылом за предела-
ми своей конфузной русофобской (антиантисемитской) позиции.
Когда беспокойства вступительных экзаменов давным-давно миновали и
даже жена понемногу перестала доказывать знакомым, что ее сыночек ну
совсем-совсем-совсем русский (на 75%) - только что не пьет и не материт-
ся (надеюсь, она ошибается), - Костя (ну разве не русское имя?), внезап-
но побледнев так, что у меня екнуло сердце, ни с того ни с сего сделал
страшное признание: "А знаешь, тн-тн-тн, - это у него такое особое заи-
кание специально для еврейских переживаний, - знаешь, что мне было все-
го, тн-тн-тн, невыносимей? Что если бы меня зарезали, то сделали бы это,
тн-тн-тн, ради четыреста первого", - я намеренно не исправляю на "четы-
рехсот первого", чтобы показать, что мы с сыном истинно русские люди,
относящиеся к своему языку по-хозяйски, не нуждаясь в грамматике, кото-
рая пишется для каких-нибудь евреев (евреями же).
- Смотри, тн-тн-тн. Приняли, тн-тн-тн, четыреста человек. Пятьдесят
отличников, сто пятьдесят, тн-тн-тн, хорошистов и двести, тн-тн-тн, тро-
ечников. Я стоял где-нибудь, тн-тн-тн, на тридцатом месте. Но если бы
меня, тн-тн-тн, зарезали, то, тн-тн-тн-тн, не ради тридцать первого,
тн-тн-тн, и не ради восьмидесятого и даже не ради черырехсотого - они
все и так, тн-тн-тн, поступили. А ради, тн-тн-тн, четыреста первого.
Устами младенца... Вот когда и до меня дошло: Олимпы всех родов так
слабо заселены, что на них хватит места и первому, и восьмидесятому - не
хватит только четыреста первому. И, стало быть, меня всю жизнь немножко
придушивали (я всегда старался отнестись к этому с пониманием) не ради
русских талантов, а ради русских тупиц. И притом, я ведь все равно занял
почти то же самое место, как если бы меня и вовсе не душили: ну, на
пять-десять лет попозже, на ступеньку-другую пониже, - русский народ
этого и не почувствовал, но зато он потерял во мне преданнейшего васса-
ла, приплясывающего от нетерпения чем-нибудь таким пожертвовать ради
своего сюзерена. Впрочем, Россия, как известно, без всех может обойтись,
а без нее - никто, так что отряд не заметил потери бойца, который, про-
питавшись желчью и недоверчивостью, ищет уже не жертвы, а покоя. И все
же сделаю последний самоотверженный жест. В виде совета. Точнее, воззва-
ния.
Борцы с нами, вспомните урок Макиавелли: не наноси малых обид, ибо в
ответ на пощечину могут огреть ломом, - поэтому или сразу убей, или сов-
сем не задевай. Придерживая евреев ступенькой ниже, но далеко не на са-
мом дне, вы наживаете множество раздраженных и образованных (а влиянию
на умы препятствовать трудно) соглядатаев и оценщиков ваших порядков и
святынь в том самом слое, на котором порядки и должны покоиться.
Поэтому или истребите евреев всех до единого - или не троньте их вов-
се. Они, конечно, поднимутся ступенькой выше (сделавшись при этом вашими
друзьями), но ведь их (нас) слишком мало (мильоны нас - вас тьмы, и
тьмы, и тьмы), на Олимпах хватит жилплощади всем, кто чего-то стоит, -
не хватит только четыреста первому. Правда, он очень обидчив и могущест-
вен - ведь государство наше и создавалось восьмидесятыми для четыреста
первых, - так что выгоднее нас перебить.
Вам выгоднее. Но вот с чего я сам всю свою жизнь посвятил служению
четыреста первому? И менять что-то уже поздно - жизнь отшумела и ушла.
Или "прошумела"? Евреям плохо даются русские поэты с такими архирусскими
фамилиями, как Блок. Мы с трудом выговариваем подобные слова.
Итак - "Детство, отрочество, в людях".
Я был рожден для подвигов. Страшный плакса и трус с младенчества,
больше всего на свете я боялся все-таки насмешек, а потому, кидаясь в
рев из-за любой чепухи, я так же остервенело кидался в драку с братишкой
Гришкой (а он тогда был намного старше меня!), чуть только он принимался
меня дразнить, - и тут уже не чуял оплеух - без всякой боли фиксировал
их ослепляющие вспышки, - но вопил при этом ввиду их беззаконности еще
более исступленно. Меня приводило в неистовство одно только намерение
меня подразнить, поэтому Гришка постоянно изобретал неканонические, а
потому не предусмотренные уголовным кодексом формы дразнения, меняя их
чаще, чем обновляются гриппозные вирусы, и если за "реву-корову" или
"плаксу-ваксу" влетало ему, то, когда я выходил из себя в ответ на пока-
занный мне мизинец, попадало уже мне. Вот еще когда я убедился, что ев-
реи умеют оскорблять так, что не придерешься - впрочем, их тоже умеют
оскорблять подобным же образом, но это уже не так важно.
Мое имя Лев мой папа Яков Абрамович выбрал в честь великого русского
писателя, а Гришкино имя - в честь маминого брата Григория, носившего,
как и она сама до своего предательского замужества, архирусскую фамилию
Ковальчук. Наиболее русские фамилии - это те, которые дальше всего отс-
тоят от еврейских, а такими выглядят почему-то скорее малороссийские -
Перерепенко, Вискряк, Бульба, Голопуцек (чего бы я ни отдал за любую из
них!), - чем стандартно-великорусские Ивановы. Даже фамилии Цой, Джонсон
или Чоттопадхайя представляются мне более еврейскими. И однако же, нас-
колько Лев Толстой и Григорий Ковальчук были русскими людьми, настолько
Лева и Гриша Каценеленбогены оказались щирыми жиденятами. Евреи делают
еврейским все, к чему прикасаются. Даже самого Илью Муромского они сде-
лали подозрительным по части пятого пункта.
Раболепнейший невольник чести в семье, я сносил насмешки и затрещины
от уличных пацанов с извечной еврейской приниженностью - пока, наконец,
не восстал на них с извечным еврейским гонором: насмешек от своих я не
мог стерпеть потому, что именно за достойное место среди них я и борол-
ся.
Натуры, готовые платить жизнью за достойное место в мнении соплемен-
ников, называются героическими. Я был такой натурой.
Это было время, когда взрослые не делились на высоких и маленьких, на
блондинов и брюнетов, на красавцев и уродов - все они были одинаково
"взрослого" роста, а внешность людям была дана лишь для того, чтобы от-
личать их друг от друга. Но откуда-то я уже знал, что "просто люди" и
"русские" - это одно и то же. Меня окружали просто люди, мне светило
просто солнце... или, что то же самое, мне светило русское солнце, по
горячей русской земле (тогда никому и в голову не приходило считать ка-
захстанскую землю казахской: русская земля - это просто земля, земля, на
которой живут просто люди), итак, по горячей русской земле озадаченно
разбредались несколько ошалевшие от избытка лап русские жуки, в сарае
покорно вздыхала и хрупала сеном, деликатно отрыгивая, русская корова, а
в загородке ворочалась и грозно рычала русская свинья... Боже, что у ме-
ня сорвалось! Простите, это я сам еврейская свинья, а в загородке была
вовсе даже не свинья, а кабан, открывший мне тайну жизни и смерти.
Кабан мощно ворочался и - с неистовыми повизгивающими нотками - роко-
тал, неусыпный, словно океанский прибой, но даже изредка стихая, он ос-
тавался обманчивым, как внешность красавицы. Розовая плоть, просвечиваю-
щая сквозь редкие белые волосы, напоминала дедушкину лысину, но волосы
эти, если осмелишься дотронуться, были жесткими, как щетина, которой, в
сущности, они и являлись. Пятачок, совсем уж младенчески розовый и прос-
тодушный, оказывался твердым, как резиновый каблук, - и то сказать -
ведь рыло необходимо для рытья, а не для представительства! Чтобы дотро-
нуться, нужно было полчаса собираться с духом, а потом, подвизгивая от
ужаса и восторга, пулей вылетать из сарая. Вот вам еще одно свиде-
тельство моей тогдашней благонадежности: к этому нечистому для сионистов
животному я питал чистейшие родственные чувства.
Ну, в точности, как к родственникам: при их жизни - привязанность,
при утрате - боль, после смерти - умиротворенное пользование нас-
ледством. Когда подходил срок колоть моего друга, будничный, тусклый,
уныло длинный нож, которым бабушка скоблила кухонный стол, внезапно оза-
рялся беспощадной отточенностью. Появлялся, опуская глаза, как бы сты-
дясь своей непомерно почетной роли, свинокол в резиновых сапогах (тог-
да-то я и уловил сходство слов "резня" и "резина"), начиналась озабочен-
ная мужская беготня, а я, обмирая от тоски, бродил вокруг сарая, затем,
набравшись не то храбрости, не то бесстыдства, заглядывал в черную дверь
и с оборвавшимся сердцем кидался обратно, успев заметить только ужасаю-
щие в своей непонятности веревки, неизвестно с какой, но ужасной целью
перекинутые через поперечную балку. Я принимался скитаться дальше, изне-
могая от тоски и что-то клятвенно бормоча - а когда возвращался, уже ве-
село-истошно выла паяльная лампа, женщины отскабливали черные паленые
бочечные бочища, сияли тазы с многоцветной требухой, не кровь, а розовая
вода стекала с ... нет, это был уже не друг, а мясо - я к нему и отно-
сился, как к мясу.
Вот и вся мудрость жизни: как только смерть начинает побеждать, пере-
веди глаза на что-нибудь другое, назови потерянного друга каким-нибудь
иным словом - ну, хоть "покойник" - и сможешь с чистым сердцем возгла-
шать, что жизнь все-таки всегда торжествует. И это будет сущая правда,
если не вспоминать про тех, кто умер.
Дед Ковальчук (я невольно примеряю смерть и к его розовой лысине, по-
дернутой белым волосом), похваляясь, обходит публику со свежеиссеченным
куском сала, поминутно прикладывая к нему ладонь - раз и два: "Восемь
пальцев! А?! А в магазине сколько пальцев? Кукиш не сложить!" Он так и
остался тайным частником и подкулачником.
Мой папа Яков Абрамович - он любит всех, а потому и любим всеми - без
устали демонстрирует свое искусство водоноса: таскает от колодца сразу
по четыре ведра - два в руках и два на уравновешенном коромысле. Тетя
Зина, самая озорная из родни, протягивает бесконечную кишку сквозь стис-
нутый кулак, выдавливая кал, - все это уже не имеет ни малейшего отноше-
ния к моему другу...
Еще один секрет жизни: уписывая колбасу, не вспоминай, что прежде в
ней было дерьмо, а сейчас - тело друга, которого ты тоже забыл, то есть
низвел в сентиментально-эстетическое воспоминание.
- Кабан так какает! - восторженно кричу я.
- А может, и Левка тоже так какает? - лукаво спрашивает тетя Зина, и
я, вообще-то стеснительный, как девочка, на этом пиршестве жизни, кото-
рое всегда есть и пиршество смерти, хохочу вместе со всеми, как будто ее
слова - лишь отчасти правда, а на самом деле я все-таки есть нечто дру-
гое, чем просто туша, - и с каким-то щекочущим интересом вслушиваюсь в
Гришкино бахвальство. Он, в отличие от меня, труса-белоруса (всюду семе-
на национальной розни!), не побоялся пробраться поближе и все видел: и
как кабана веревками дернули за ноги кверху, и как свинокол сначала на-
метил место, пристукнул по ножу кулаком, а потом как навалится, а кровь
как даст, а он как подставит кружку и как начнет глотать, а потом как
сунет ее Гришке, а Гришка как не захочет, а свинорез как заорет, а тогда
Гришка как глотанет - нормальная такая! - и мне уже немного завидно, что
я упустил случай сделаться вампиром.
Сало я тоже буду уплетать за обе щеки, хоть меня от него не то тош-
нит, не то я притворяюсь, что тошнит, - по крайней мере, я плююсь, упо-
миная о сале (таки еврейская натура свое берет!), хотя плеваться мне
строго воспрещается. Но когда дед Ковальчук начинает строгать его - под-
мерзший, завивающийся мрамор, да надраивать чесноком горбушку... А что
за хлеб был при товарище Сталине! Хрустящий кирпич, упругий, как резина,
резать которую можно почти без единой крошки - только от корочки и рас-
сыплется золотая пыльца, - в больших городских пекарнях сроду такого не
испечь. Пузырчатый, как сыр, и каждый пузырек внутри аккуратно оплавлен,
чистенький, будто изнанка целлулоидного шарика. Шапка на буханке подни-
мается, как шляпка на боровике - несколько набекрень, как пена на хоро-
шем пиве, как летнее облако, а по его клубящимся краям - вулканическая
лунная местность: дирани разок чесноком - и половина зубчика повисла
клочьями на хрустящих зубцах. Но и обычный, столовского вида ломтик был
потрясающе вкусен и упруг - только я этого не знал.
Я молниеносно обкусывал его так, чтобы получился пистолет, и целился
в Гришку: уже знал, что мужчина должен убивать или хотя бы угрожать - и
это при том, что отец не позволял держать дома даже игрушечные орудия
убийства, а бабушка, обычно кроткая до несуществования, решительно зап-
рещала баловаться с хлебом. Нельзя было оставить его хоть с ноготь: на
том свете будет за тобой гоняться. "А я его там и съем!" - храбрился я,
но не доесть хоть молекулу хлеба я не в силах и посегодня.
Я заполнял отведенную мне форму не хуже этого самого исконного высо-
кокачественного хлеба. Я настолько непринужденно принимал форму окружаю-
щей (русской) среды, что наверняка именно обо мне сложена пословица "За
компанию и жид удавился". Да и папа Яков Абрамович тоже лопал сало -
только подавай. На этом пиршестве лишь одно блюдо выглядело подозри-
тельным по части пятого пункта - сальтисон - набитый всякой неимоверно
вкусной всячиной желудок. Если его поджарить, чтоб он пустил прозрачную
жирную слезу... но лучше остановиться, ибо от одного лишь воспоминания
можно упасть без чувств. С тех пор я не только не едал и не видал, но
даже и не слыхал о сальтисоне - он остался в опечатанном Эдеме, в кото-
ром не было ни высоких, ни низких, ни красивых, ни уродливых - все были
просто людьми, да и вся жизнь была просто жизнью, единственно возможной,
потому что никакой другой и быть не может. В Эдеме не было ни счастья,
ни несчастья, ни довольства, ни недовольства, потому что не существовало
раздумий по этому поводу. Ощущение миновавшего счастья возникло только
задним числом - когда я узнал, что жизнь может быть разной.
Сальтисон, где ты?.. Загляни к Каценеленбогену!..
Учился я у людей, но ближе всех - на первых проблесках зрения - мне
были жуки. Неспешные, огнетушительного цвета, терпеливо расписанные чер-
ными вычурными камуфляжными фиордами, они подходили мне близостью к го-
ряченькой земле и задумчивым темпом жизни. Пока люди во мне не смонтиро-
вали душу - стремления занять достойное место среди них - я тоже был за-
думывающимся рохлей, больше всего любившим подолгу следить за какой-ни-
будь малюсенькой дрянью - непременно за дрянью, серьезные вещи меня не
привлекали. Склонен я был и внезапно истечь слезами от сколько-нибудь
нелюбезного слова. Гришка дразнил меня ревой-коровой, но добивался лишь
того, что я исступленно кидался - даже не бить его, а рвать когтями, ко-
торых, к счастью, был лишен, - твердым же и уравновешенным я так и не
сделался.
Часами, переползая на четвереньках, следить за путями жуков, как души
высокие следят за полетом птиц, - глубже этих проблесков не забраться
моей памяти. Медленная Лета поглотила жуков почему-то лишь в два приема:
в отрочестве, в Кара-Тау, они еще попадались под именем пожарников, хотя
у нас в Степногорске их звали божьими коровками за неимением тех красных
в яблоках черепашек, которые слывут божьими коровками в коренной России.
Помню, как меня подняли на смех, когда я назвал кара-тауских пожарников
по-нашенски, - разом отучили держаться за исконное: ведь больше всего я
боялся оказаться чужаком среди своих - где угодно, - в комнате, на ули-
це, в городе, в стране... И все же оказался чужим во всей Солнечной сис-
теме.
И жуки эти сегодня уже заграничные, и я тщетно зову божьими коровками
общепринятых черепашек...
Поднявшись чуть выше, я заинтересовался пауками, сонно стынущими, ли-
бо проворно снующими по паутине собственного производства, не обращая
внимания на высохшие мушиные мумии. Мне были известны все уголки, обжи-
тые нашими усидчивыми спутниками, где они спокойно обнимают всеми, какие
есть, лапами наших легкокрылых спутниц и степенно выпивают их, подраги-
вающих, до капельки ("выпьем, поворотим, в донышко поколотим"), чтобы
затем уже не замечать их, с достоинством нося свое налитое гноем брюшко.
Я, содрогаясь, щекотал паутину травинкой - отвратительный хозяин то-
ропился по снастям с проворством уродца-марсового, но, однажды убедив-
шись в обмане, он на целый день, а то и больше, переставал обращать вни-
мание, распознав во мне нахального чужака из другой игры. (Полноценные
личности играют только в свою игру - это евреи вынуждены примазываться к
чужой.)
Отвращение к паукам у меня распространилось даже на невинных коси-ко-
си-ножек, острые локти которых торчали выше головы, - я всегда раздавли-
вал их с содроганием, в то время как другие пацаны давили их ласково:
просто, чтобы посмотреть, как ритмически дергаются их лапы - "косят".
Самое имя их выражало шутливую симпатию к ним, которую я, увы, не разде-
лял и не разделяю.
Мое пожизненное омерзение к паукам закрепили бродячие байки, расписы-
вающие коварство и смертоносность тарантулов, - еще один род чужаков, -
которые тоже жили среди нас под именем тарангулей. Такой мы были народ -
никому не приходило в голову что-нибудь прочесть про тарантулов, - мы
вполне довольствовались собственной брехней. Теперь-то я, конечно, пони-
маю, что всякий народ велик лишь до тех пор, пока довлеет себе, пока
врет, что пожелается, и сам себе верит, с презрением отметая жалкую
мельтешню научных проверок, доступных любому чужаку (еврею).
Обнаружив в земле аккуратную дырку тарангуля, полагалось "выливать"
его, таская воду банку за банкой, покуда она не станет поперек горла.
Именно за выливанием тарангуля впервые обнаружилась моя склонность к
подвигам, проявлявшаяся исключительно в коллективе: тарангуль выскочил
так внезапно, что все обомлели, и только я, самый жалкий клоп, нашелся
накрыть его поллитровой банкой и, почти обезумев, трахнул по ней кирпи-
чом с такой силой, что только чудом обошлось без жертв.
Я и посейчас больше трепещу перед отвратительным, чем перед опасным:
крыса для меня страшней овчарки.
К животным я относился как будто бы в точности, как к людям ("К нам
Васька Знаменский приходил", - рассказывал я про соседского кота), а лю-
бил их, пожалуй, еще и больше. Чужаками (евреями) я их считал лишь в од-
ном: я ничего у них не перенимал и не стремился занять достойное место
среди них. А в остальном - я и сейчас поглядываю на животный мир не без
умиления - как же, воплощенное торжество жизни: проходят годы, века, а
котята все такие же игривые, кошки грациозные, телята простодушные, а
коровы кроткие и дойные - не нужно только вспоминать, что это другие те-
лята и другие коровы. А те, прежние, - и самый кал, в который мы их об-
ратили, успел тридцать раз обернуться в торжествующем (бессмертном) кру-
гообращении веществ. (Вот вам образец еврейского индивидуализма, уничто-
жающего ощущение бессмертия, свойственное роевому народному сознанию,
взирающему выше индивидуальностей.)
Каждый год, весной настолько ранней, что по нашим северо-казахстанс-
ким меркам это была еще зима, в кухне появлялся крошечный теленок. В са-
рае он мог замерзнуть, но я этого не знал и не интересовался. Ему верев-
кой отгораживали угол, он разъезжался на каких-то хрящах, которые нужно
было обрезать (телят тоже обрезают). Очень скоро он начинал бойко посту-
кивать копытцами, до невероятности простодушно оглядывая выпавший ему
Эдемчик. Иногда он застывал и начинал струиться на пол из слипшейся во-
лосяной висюльки на шелковом животике.
- Писяет, писяет! - радостно кричал я, дежурный по теленку, в то вре-
мя еще добросовестно относившийся к своим обязанностям, и гордо прихло-
пывал его по шелковой спинке. Он мигом подбирался, и бабушка успевала -
"Надо ж, скоко напрудил!" - подставить ему извлеченный из небытия специ-
ально для дней теленка зеленый горшок с ржавыми болячками на дне. В но-
воявленном горшке я, к восторгу своему, узнаю свой собственный, канувший
в мою персональную Лету, еще совсем коротенькую, но уже поглотившую до-
вольно много лиц и предметов. Однажды, когда горшок зимой доставили с
улицы, я обнаружил на его дне острый ледяной сталагмитик, истаявший под
первыми же каплями без всякого протеста, как делается все в мудрой и
гармоничной природе. В своем же загробном существовании горшок совсем
одичал - изоржавел, погнулся... Нет, Эдему не нужны выходцы из иных ми-
ров: спящий в гробе чужак мирно спи - жизнью пользуйся живущий.
Время от времени теленок начинал ляпать задорно шлепавшиеся плюхи -
разбрызгивающиеся солнца, парадоксальным образом вкусновато попахиваю-
щие, - их тоже надо было поймать горшком. Как-то теленок расскакался и
одновременно раскакался, взбрыкивая задиком с задранным хвостом и ляпая
сразу во все стороны света, и бабушка, причитая, тщетно кидалась с горш-
ком во все стороны, как энтомолог (Набоков?) с сачком, - я со смеху чуть
не отдал концы.
Я всюду говорю "теленок то", "теленок се" только в обобщенно-роевом
смысле: на самом деле это были разные телята. Они подрастали, мы с ними
сживались, потом они куда-то исчезали, потом на полу возникала новая
шкура, коричневенькая с белыми пятнами, твердая, как фанера: ее можно
было поднять за край, и она почти не сгибалась. Это и есть гармоничное
исконное кругообращение патриархального космоса. Ведь гармония возможна
лишь в той степени, в какой она признается нашей душой, а моей душе фа-
нерная шкура ни о чем не напоминала - только иногда ночью, наслушавшись
рассказов о бродячих мертвецах, я начинал с тревогой вглядываться в све-
тящиеся белые пятна.
Пугали рассказы только о своих покойниках, так что для истинно нацио-
нального сознания выдумать легенду об убитом чужаке, укоризненно являю-
щемся после смерти, по-видимому, так же нелепо, как для меня была бы не-
лепа легенда о теленке-призраке. Это к вопросу о том, способны ли испы-
тывать раскаяние участники всевозможных погромов, набегов и раскулачива-
ний.
Отщепенцы (евреи) лгут, что при Сталине народ страдал - лично я жил
преотлично (да и Лев Толстой указывал, что всенародный стон выдумал Нек-
расов). Право на жилище, например, я осуществлял с такой полнотой, что
даже не догадывался, что такое теснота: на восьмиметровой кухне сквозь
чугунные трещины дышала вулканическим огнем плита, сосредоточенно клоко-
тало белье в баке, царственными облаками расходился пар, впятеро утолщая
и искривляя стекла и стекая с подоконников по старому чулку в чекушку;
более деловой, но зато сытный пар от неочищенной горошистой картошки для
свиньи рождал уют и аппетит. Папа Яков Абрамович после Воркутинских ла-
герей никак не мог поделиться таким сокровищем с нечистым животным, не
выхватив и себе пару серых яблочек в лопнувших мундирах. Кадка с водой,
снаружи тоже как бы в сером мундире, да еще и трижды туго подпоясанная,
внутри маняще и пугающе краснела ("Лиственница", - полагалось уважи-
тельно отзываться об этой красноте) сквозь толщу воды - в такой же ка-
душке захлебнулся вверх ногами соседский мальчишка, мой ровесник (только
чужая смерть дает настоящую цену нашей жизни); скакал и жалобно звал не-
виданную им маму теленок; жалась к полу железная дедушкина койка, на ко-
торой дед Ковальчук тоже роскошествовал, как богдыхан, подставив нод но-
ги специальный деревянный ящик (койка была коротковата), перегородив им
выход в сенцы.
Он задумчиво, словно пробуя некие воздушные аккорды, перебирал
пальцами особенно белой в сравнении с его чугунными руками пухлой ноги,
покрытой трофическими язвами и спиралями ожогов (зудящие ноги он прижи-
гал электрической плиткой), и ногой же старался (иногда очень удачно)
ухватить тебя за бок -"Попался, который кусался?"- так что, протискива-
ясь мимо, ты уже заранее состраивал плаксивую рожу, чтобы взвыть: "Ну,
дедушка!" - уже в полной боевой готовности.
В пятнадцатиметровой комнате всем тоже хватало места: вечером начина-
ли раскладывать на полу матрацы, мы с Гришкой немедленно бросались ку-
выркаться, а когда появилась тугая, как барабан, защитная, как плащ-па-
латка, раскладушка, мы с Гришкой до драки сражались за право спать на
ней. Попробуйте мне сказать, что это убогость - спать на раскладушке или
на полу: за право спать на полу, а не в кроватке, мне тоже пришлось по-
бороться.
Папа объяснил, что изголовье у раскладушки следует поднимать ровно на
два зубца: один - слишком низко, а три - слишком высоко, и ни при какой
другой установке я и поныне заснуть не могу.
Правда, иногда на меня находил какой-то стих, и я просил обставить
раскладушку стульями, чтобы почувствовать себя отчасти в пещере. Иногда,
с той же целью, забирался под стол и завешивался скатертью - но это у
всех детей временами возникает мечта о каком-то убежище, непременно ма-
леньком, тайном и укрытом со всех сторон (очень долго, уже взрослым, я
старался спать лицом поближе к стене).
В этом утраченном Эдеме (а Эдемы бывают только утраченные: чтобы дать
им название, нужен взгляд со стороны, взгляд чужака) я каждое утро забе-
гал проведать корову, грустно, кротко и неустанно жующую и деликатно от-
рыгивающую. Когда она выдыхала на меня сеном и молоком, тепло еще долго
пробиралось под рубашкой, успев щекотнуть аж в самых штанах, и мне не
приходило в голову, что исчезнувший теленок был для нее таким же сыноч-
ком, как я для моей мамы: ведь при всей нашей дружбе они были чужаки. Но
только так и можно создать Рай На Земле - для этого необходимо держать
чужаков на положении скотины, чтобы они не сумели напомнить о жертвах
или о каком-то еще мире за райскими стенами. Увы, чтобы обеспечить рай
для десятерых, одного приходится убивать, а троих изолировать. Что ж,
далеко не всем эта плата кажется чрезмерной: ведь избавляться приходится
от чужаков. А без них Эдем устроится с неизбежностью: папуасы до появле-
ния Миклухи-Маклая считали себя не просто лучшими, как мы когда-то, а
единственными людьми на земле - и среди них не было недовольных, хотя
никто там не имел ни ванн, ни парламентов, ни круизов вокруг Европы.
В мире без чужаков не бывает несчастных. Равно как и счастливых. Раз-
ве что задним числом.
Наша корова - это была просто корова, как просто люди - это были
русские люди. Но не сразу: сначала чужаками были все, кто не из нашего
дома, потом те, кто не с нашей улицы, потом... А правда, кто же чужаки
для меня сейчас? Китайцы? Мусульмане?.. А чужие коровы были страшные.
Когда стадо с могучим быком, мотая тяжкими выменами, между косыми, пря-
мыми заборами, плетнями разбредалось по домам, я тоже летел домой со
всех ног, хотя ни от одной чужой коровы никакой обиды не видел, и наблю-
дал уже из сенцев, из мира своих, где все понятно, а потому страшно лишь
в той степени, в какой опасность видна глазами. Коровья лавина валила
мимо - все одинаковые и страшные: евреи - они и в коровах евреи. Много
лет меня преследовал сон: высоченные коровы на задних полусогнутых ногах
вышагивают переулком мимо, мимо, а я стыну от ужаса, что они меня заме-
тят.
Возможно, это был след диковатой картины: одна корова взгромождается
на другую, предварительно на нее же опершись мордой, чтобы высвободить
передние ноги. - "Мама, корова на корове ходит!" - заорал я, но мама на
этот раз почему-то не разделила моего восторга. Но это же нелепое движе-
ние во сне отчего-то являлось ужасным.
И вдруг в этом черно-буром ледоходе - родное коровье лицо. "Зойка,
Зойка!" - прыгая от радости (а, собственно, чему было радоваться?), ору
я и трясу дедушку за штаны... - "Тю т-ты, штаны стащил, скаженный!.." -
сердится дедушка, поспешно упрятывая обратно выглянувшие подштанники.
Зойка настолько наша, что ее портрет даже помещен в папиной книге
"Древний Восток" (сходство лазурных глаз требовало всякий раз сбегать в
сарай удостовериться: да, несомненно это она, только без лазурной боро-
ды). Что шумеры и вавилоняне со своими коровами жили тыщу лет назад -
это мне и в голову не приходило: в Эдеме время стоит на месте. В этой же
книге длинноносые египтяне, неизменно развернувшись в профиль, чопорно
жали пшеницу, надменно погоняли такую же надменную скотину, так же тан-
цующе выступающую неведомо куда, - только одна из выступающих компаний
называлась почему-то "Евреи в походе". Но во мне ничто не откликнулось,
и обнаружил я евреев, затесавшихся среди египтян (даже туда они пролез-
ли!), только задним числом вступив во владения отцовским наследством:
наша корова была мне роднее каких-то египетских жидишек.
Роднее-то роднее, но когда дедушка Ковальчук сплел мне красивый кну-
тик из разноцветных бечевок с вплетенным туда никелированным кольцом, я
поспешил на улицу (только взглядом чужака со временем обнаруживаешь, что
твоя родная улица была переулком), чтобы испытать свое оружие, опять-та-
ки, не на ком-нибудь, а на чужаке. Зудящей рукой я стегал все подряд -
заборы, столбики - пока не набрел на теленка, который тоже искал, на ком
бы испробовать новенькие зудящие рожки. Он тоже бодал все подряд - забо-
ры, столбики - приставлял набычившуюся головку и начинал перекатывать
туда-сюда.
Мы сразу поняли, что созданы друг для друга. Я стегнул его кнутом, а
он сшиб меня с ног и начал катать по земле жаждущим подлинного дела
твердым лбом. На мой раздирающий рев выскочила бабушка, причем теленок
прореагировал на ее возникновение с чисто человеческим коварством: не-
медленно принялся пастись, принявши необыкновенно постный вид - я даже
вгляделся, не скорчит ли он мне рожу потихоньку от бабушки (Гришка бы
непременно скорчил), но у него хватило хитрости не сделать даже этого.
Но победа-то все равно осталась за мной - из-за одной только принад-
лежности к высшей расе. Теленок уже давным-давно участвует в великом
кругообороте неорганических веществ - а я все еще брожу и разгла-
гольствую. И так у меня сжимается сердце, когда я вижу беззащитно расп-
ростершуюся в пыли коровью лепеху цвета хаки: что может быть прекраснее
- нечаянно вляпаться, а после озабоченно вытирать башмак о пыль... Сбо-
ку, сбоку особенно трудно его оттереть.
В ту пору мысль моя не знала бездн неведомого, она не заглядывала
глубже червяков (за сараем, под пластами навоза крепко и упрямо спал
особенно жирный, белый, тугой, как стручок, сегментированный тугими
кольцами, свернувшийся человеческим ухом червяк) и не поднималась выше
голубей. Для Эдемов это потолок: мир кончается там, где кончаются наши -
лишь из отношений с ними он и состоит. В нашем Эдеме очень многие головы
запрокидывались к небу, а глаза, не замечающие ни солнца, ни облаков,
устремлялись ввысь, чтобы только констатировать завистливо или презри-
тельно: "Чумак выпустил. Домашние. Вертят, сволочи..." Или: "Байтишкано-
вы. Одни дикашпоты".
Я тоже запрокидывал голову и с видом знатока произносил магические
слова, понятия не имея, что они означают. С большим опозданием я впервые
увидел, как среди кружащих голубей один внезапно провалился вниз, пере-
вернувшись через голову, и тут же поправился, вернулся в ряды. Правда,
отличить дикаря ("дикашпота") от домашнего ничего не стоило: дикари были
обычные, носатые, а у домашних носик был изящно-коротенький, как у вы-
мечтанных красавиц из тетради шестиклассницы. "Домашние" были редкостью,
и однако именно их носики считались эталонными: коротконосый "малый на-
род" навязал свои вкусы носатому "большому народу" (у людей обстояло как
раз наоборот).
За голубей отдавали целые состояния, их подманивали специально обу-
ченными коварными голубками, крали, дрались - это называлось "драться до
смерти". Смертей я не помню, но ведь и название чего-то стоит - кровь у
меня стыла в жилах вполне исправно. Когда оплетенные коротконосыми чара-
ми носатые простаки начинали спускаться в чужой двор, их хозяин с дружи-
ной бежал во вражеском направлении, стараясь с леденящими кровь прокля-
тиями угадать, чья же закулисная рука держит главную нить интриги. Не
раз страшные ноги в сапогах с конским топотом пробегали над моей голо-
вой, ушедшей в земных жуков...
И никому не казалось странным биться за голубей, никому не приходили
в голову низкие вопросы: а на какого черта они мне сдались? Забота о
презренной пользе могла закрасться только в сердце чужака, лишенного
главной и единственной ценности: достойного места среди наших. Для ко-
ренных же, истинных степногорцев все, что ценилось нашими, обладало бе-
зусловной ценностью.
У меня было не меньше друзей среди животных, чем у какого-нибудь пат-
риотического литератора - еврейских приятелей, которых он выкладывает в
доказательство того, что он вовсе не антисемит. Как будто в звании анти-
семита есть что-то постыдное: антисемит - вовсе не вульгарный расист,
потому что еврей, как я уже говорил, это не более чем социальная функция
"не нашего". Благодаря антисемитам духовный организм народа отторгает
чуждые вкусы, а главное - способность видеть себя глазами постороннего.
Самодовлеющий (цельный) народ создается единственным стремлением -
стремлением к единству. И людям, наиболее полно воплощающим это объеди-
няющее начало, людям-фагоцитам, чья единственная функция заключается в
том, чтобы уничтожать всякое проникшее в организм инородное тело, - им
вовсе не нужно знать, из осины или из красного дерева та или иная зано-
за, - ее в любом случае необходимо окружить гноем и исторгнуть хотя бы
ценой гангрены. Фагоцитам не важны ни знания, ни богатство - важно
только единство всех со всеми: будь, как все, думай, как все, делай, как
все. И пусть не такие, как все (евреи), будут трижды полезны для приоб-
ретения знаний или ремонта зубов - провались они и с книгами, и с борма-
шинами, ибо единственно важная вещь на свете - единство - жива лишь до
тех пор, пока тверда граница, отделяющая организм от окружающей среды,
отделяющая своих от чужих, "наших" от "не наших".
По какому признаку "наши" отличают друг друга среди чужаков - вопрос
особый. Но, судя по тому, что в "наши" попадают и труженики, и лодыри, и
трезвенники, и алкаши, и интеллектуалы, и невежды, и храбрецы, и трусы,
- признаки эти не имеют отношения ни к труду, ни к культуре, ни к му-
жеству, ни к доброте и ни к каким другим доблестям, которые мог бы разг-
лядеть и приобрести каждый, если бы только захотел, - то есть к так на-
зываемым "общечеловеческим ценностям". Патриотам приходится так много
лгать только потому, что они вынуждены отторгать чужаков, основываясь
как раз на тех "общечеловеческих ценностях", которые и делают такое от-
торжение невозможным: патриотам-фагоцитам приходится изобретать самую
несусветную брехню о доблестях "наших" и мерзостях "не наших", и, тем не
менее, чуть только они признают какую бы то ни было доблесть "наших",
как им немедленно указывают "не наших", обладающих этой доблестью, и
"наших", ею же не обладающих. Вот если бы фагоциты честно заявили, что
дело вовсе не в доблестях или мерзостях, а в том, что самый отврати-
тельный из "наших" все равно не нарушает единства, а самый расчудесный
из "не наших" - нарушает, если бы фагоциты осознали свою истинную цель и
провозгласили ее открыто, они, пожалуй, даже снискали бы определенное
уважение в качестве иммунной системы народного организма: ведь, не от-
торгая чуждые вещества, он очень скоро растворился бы в окружающей сре-
де. Фагоциты народа - это и есть антисемиты.
Так что простите меня, ради распятого мною Христа: я был неправ со
своими выкликаниями насчет того, что не стоит из-за одной ступеньки, в
угоду четыреста первому, вместо верных "спецов" наживать желчных согля-
датаев и скептиков в интеллектуальном центре общественного организма, -
я судил слишком рационально (по-еврейски): дело не в дележке матери-
альных благ, а в нарушении единства. Чужаки должны быть либо растворены
до полной неразличимости, либо истреблены. И здесь слово и дело за вами,
дорогие мои фагоциты!
Вы правы, народные фагоциты: даже мой папа Яков Абрамович, чья добро-
та и готовность услужать первому встречному граничила с юродством, все
равно остался чужаком: разделяя с русским людом корку хлеба и тюремные
нары, варясь с ним в тесном провинциальном котле, он так и не начал бу-
хать, загибать, дозволять детям болтаться до полуночи. А быть в единстве
означает перенимать нравы. Даже я, самоистребительно стремившийся и
действительно далеко переплюнувший подавляющее большинство русских людей
в тех доблестях, на которые они без видимых оснований претендуют - в ши-
роте души, удали, винопийстве и богатырстве, - даже я в конце концов
превратился в канонического еврея, и следовательно правы были фагоциты,
оттеснившие меня обратно в проклятое русским Богом лоно, из которого я
выполз.
Поэтому вас, кто меня уничтожит, приветствую радостным гимном.
И пусть четыреста первый поднимется ступенькой выше. Правда, народ,
тем самым, спустится ступенькой ниже.
Кошку Муську я любил любовью брата, а может быть, еще нежней - да не
"может быть", а точно нежней, чем Гришку, - я лишь не считал ее равной
себе, то есть не стремился к единству с нею во вкусах и мнениях: не бес-
покоился насчет того, что она обо мне подумает.
Гладил я ее до исступления, страстно вникая в каждый изгиб ее тела, и
она тоже подавалась всеми изгибами навстречу моей ладони, запрокидывая
ко мне лицо с невыразимой преданностью, и я часто стягивал назад ее щеки
и уши, превращая ее в зайца, как бы стараясь убрать все материальное,
стоящее между нами, а затем, зажмурясь изо всех сил, чтобы не помять ее,
прижимался своим носом к ее нежному носику.
Когда меня обижали, а это происходило непрестанно из-за моей неуме-
ренной чувствительности, она проскальзывала ко мне, как эйнштейновский
луч (она огибала даже те предметы, которые оставались на полметра правее
или левее), словно бы ощущая запах моих слез, как запах колбасы, даже на
улице. И я, обнимая ее коленями, животом, грудью, будто - да и не "буд-
то", а на самом деле - стараясь вобрать ее в себя, причитал, давясь от
горя: "Мусенька, миленькая, ты одна меня любишь", - а она мучительно
запрокидывала голову, стараясь не обидеть меня этой попыткой отчасти
высвободиться из моих объятий, и вглядывалась, вглядывалась с таким
состраданием...
Зато, когда она однажды заболела, я чуть не изошел слезами и пузырями
изо рта, валяясь отчего-то на спине на дедушкикой кровати, - и даже де-
душка Ковальчук, кажется, почувствовал, что моя слезливость наконец-то
нашла достойное применение. Обычно он говорил: "Ремня надо дать. Чтоб
было, чего плакать".
Но потом я подрос и начал добывать место среди своих, и наши с
Муськой протискивания друг в друга кончились. А еще позже у нас появился
маленький, но чрезвычайно энергичный пылесосик с надувающимся, как брюш-
ко насосавшегося осьминога, черным мешком на заду. Когда пылесосик исте-
рически взвывал, Муська забивалась за печку, и это казалось мне нас-
только забавным, что я усиливал удовольствие, просовывая пылесос к самой
ее мордочке. Муська вдавливалась в стену, а потом с гибельной храбростью
вдруг начинала колотить лапами по маленькому чудовищу. И мне становилось
еще забавней...
А потом (Двадцатый съезд сработал?) нам дали новую квартиру - и
Муська не снесла непривычных стен. Но какой же идиот стал бы считаться с
мнением кошки: Америка для американцев, Европа для белых, Россия для
русских, квартира для своих. Муська начала пропадать, забиваться под
заднее крыльцо, и никакими силами нельзя было выманить ее оттуда. А мо-
жет быть, после пылесоса она уже не верила мне? И однажды она исчезла
бесследно, не желая обременять нас своим трупиком.
С гибелью чужаков, даже вполне симпатичных нам, мы миримся неизмеримо
легче, в глубине души едва ли не соглашаясь, что, в конце концов, для
этой участи они предзначены не нами, а самолично Господом Богом. В отли-
чие от нас. И если рядом с вами трудится инородец - ничуть не менее тру-
долюбивый, умелый, дружелюбный, к которому вы, тайно гордясь собой,
прекрасно относитесь, - угадайте, на кого самое первое и глубокое движе-
ние вашей души укажет как на первого претендента за ворота? Если вы
честный человек, можете не отвечать: я сам таков. Мы, порядочные люди,
отличаемся от фагоцитов только тем, что предпочитаем уничтожить инород-
ное не отторгая, а растворяя его в себе.
Эдем - это мир, где все свои, а чужие не претендуют на равноправие во
вкусах и мнениях. Думаю, что общество, состоявшее из каст, не помышляю-
щих о единстве друг с другом, наслаждалось неведомым нам покоем.
Нигде, кроме Эдема, я не встречал такого черного паслена, который от
переспелости было почти невозможно сорвать, не раздавив. В нашем райском
огородике он рос сам собой, винограды и ананасы были только неумелыми
потугами уподобиться ему, Божественному. Эдем вообще был переполнен зла-
ками, нигде более не произрастающими либо считающимися несъедобными.
Взять хотя бы калачики: неспешно, как делается все в Эдеме, разворачива-
ешь аккуратную зеленую упаковку самого умелого в мире приказчика - Гос-
пода Бога и достаешь действительно калачик величиной с таблетку, уже на-
резанный на дольки, как мандарин, и - можно ли так выразиться? - бана-
нисто-скользкий на вкус...
А сладкий корень? Надрываясь, выдирать его из земли, разрезая ее в
причудливых направлениях, и никогда не выдрать до конца, а потом жевать
пополам с песочком до сладостного головокружения - на обычном человечес-
ком языке ни вкус этот, ни сами растения не имеют названий.
Если из покорного кружева морковной грядки выдернуть одного поросе-
ночка - оранжевого в белом волосе, как альбинос в Крыму, - и, ополоснув-
ши в кадке с дождевой водой (Эдем не знает никакой заразы: там болеют
без связи с причиной, а потому никаких причин не боятся), схрупать попо-
лам опять же с песочком, - то на грядке для вечности останется ровно
столько же, сколько было.
Даже уборная в Эдеме источала излишне, может быть, самостоятельный,
но несомненно приятный запах. Сладостен был самый ужас, с которым по ве-
черам вглядываешься в черную бездну, где безвозвратно исчезает, посвер-
кивая, горячая струйка жизни, отвергнутой здешним миром, вглядываешься
до невыносимости, чтобы, невпопад обронив последние капли, лететь через
кладовку, грохнув коленом о ларь с мукой, через сенцы - в свет, в этот
свет. После фильма "Садко" я вглядывался во тьму с особым трепетом, ожи-
дая, что оттуда вот-вот вынырнет обвешанный водорослями морской царь (в
Эдеме не ищут побуждений, а стало быть, почему бы владыке морских глубин
не окунуться хотя бы и в дерьмо).
Зимой со дна нарастал обледенелый разноцветный сталагмит, бугристый,
словно гнездо гигантской ласточки. Дуло из дыры зверски, с толченым лед-
ком, и использованная бумага, кружась, как парашют, норовила взлететь к
тебе обратно.
Кстати, к свежей бумаге, сунутой в тряпочный карман, я приглядывался
очень бдительно, и если угадывал в ней книгу, то, невзирая на самую не-
отложную надобность, все равно бежал обратно и устраивал скандал. Одна-
ко, при всем моем райски неколебимом благоговении перед печатным словом,
против подобного же использования газет я ничего не имел - чуял истинную
их ценность. А однажды, потрясенный святотатством, я выволок на кухню
картонный переплет, на котором сияли с горделивым благородством выгляды-
вающие друг из-за друга, как бы не замечая нас, Маркс-Энгельс-Ленин-Ста-
лин. Но тут уж все прикусили языки и на моих глазах водрузили священный
переплет на самое торжественное место. Только Гришка долго дразнил меня,
что вот как раз минуту назад он употребил сакральный том по неподобающе-
му назначению - и я всякий раз кидался проверять.
Правда, в определенное время года дедушка Ковальчук отводил от ручья,
служившего, подобно античному Океану, границей человеческого мира, не-
большой, но неукротимый рукав к дощатой будочке, выступающей из потре-
панной бревенчатой стенки нашего дома, и все накопленные за год сокрови-
ща расплывались по буйному картофельному участку, а в доме на несколько
дней устанавливалась самая серьезная вонь. "Не трожь г... - оно вонять
не будет", - эта премудрость относится к стабильности любого общества:
все хорошо на своем месте, не нужно перемешивать народы и обычаи, учат
величайшие мыслители современности.
Постепенно граница мира отодвинулась до саше, как у нас звалось шос-
се, и нашими сделались уже все обитатели лабиринта переулочков, в кото-
рых я, впрочем, не видел ничего беспорядочного: они, как и весь мир, бы-
ли такими, какими только и могли быть. Я уже выбирался посмотреть, как
свои мальчишки лупасят плитками - застывшими лужицами чугуна - по баб-
кам, напоминающим головастые дощатые башни, возносящиеся над золотонос-
ными шахтами. Мне ни разу не приходило в голову поинтересоваться, для
чего они нужны: для чего нужна луна? Все было такой же бесспорной дан-
ностью, как ценность бабок и плиток, - я мечтал о них, совершенно не ин-
тересуясь презренной (еврейской) полезностью: это были назначенные от
века и навеки символы мастерства и могущества. Помню, как я был изумлен,
обнаружив священные бабки в кастрюле с настаивающимся холодцом, как если
бы добрый католик вынул из супа Святого Грааля.
Про плитки, правда, пацаны рассказывали, будто на Мехзаводе их ска-
зочные россыпи, чистое Эльдорадо. И однажды я пустился в путь... Но,
выбравшись к саше, за которым открылись озаренные слепящим солнцем неве-
домые пространства - россыпь таких же точно, но чужих хибар - я остано-
вился и заплакал от тоскливого предчувствия, что мир так и не будет
иметь границ.
- Ты чего плачешь, заблудился? - склонился ко мне чужой, а потому то-
же страшноватый мужчина. - Твоя как фамилия?
- Каценеленбоген, - сквозь слезы ответил я, впервые познавая те ка-
тастрофические неудобства, которые всю жизнь обрушиваются на носителя
чуждого имени.
- Как? Любовин?
- Любовин, - согласился я.
- Это же Яков Абрамыча пацан, - узнал меня какой-то доброхот: Яков
Абрамовича и без фамилии знали все.
- Чего ж ты говоришь, что ты Любовин? - сердито спросил мужчина, и я
не нашелся, что ответить.
Я и теперь со всех ног обратился бы в Любовина, как тогда, так и сей-
час стараясь принять форму окружающей среды. Как раз перед моей вылазкой
за границу мира один из наших же пацанов, не разобравши моей богомерзкой
фамилии, насмешливо обрадовался: "Ты что, немой? Гляди, ребя, немой, не-
мой", - и я пресерьезно размышлял: а что, может, я и правда немой?
Из-за моей готовности поддакивать я чуть не сделался очкариком. Неиз-
вестно с чего я начал щурить глаза; врач заподозрил близорукость, что
ли, и начал примерять очки. "Видно?" - "Видно", - соглашался я. - "А так
лучше?" - "Лучше". Вроде бы, и в самом деле было несколько лучше. Мне их
и прописали. Я, уже в очках, явился в свет, и Гришка радушно представил
меня публике: "Знакомьтесь - очкарь!" С очками было покончено. Так, бла-
годаря Гришке, я сохранил единицу по зрению, пока не подрастряс ее чте-
нием в полутемных автобусах. Ах, если бы рядом с моим желанием угождать
всегда оказывался Гришка! Но, увы, в делах доблести он был едва ли не
угодливей меня, а ведь он был отменной животной особью, в отличие от ме-
ня, который в качестве животного, то есть в одиночку, ни к черту не го-
дился: всеми своими успехами я обязан исключительно духу - желанию угож-
дать другим.
Со своими пацанами я уже без всякого страха забрел в бывшую Преиспод-
нюю по ту сторону Океана, на Зунты - какие-то белесые и бескрайние пес-
чаные отходы обогатительной фабрики, от которых у меня неизменно разба-
ливалась голова, с чем, однако, я и не думал считаться. Моя склонность к
подвигам ради наших росла быстрей, чем выпадали молочные зубы.
За одной из границ моего первоначального мира начинался огород Айдар-
бековых. На пограничном столбе часто слезилась на солнце диковинно тем-
номясая колбасина; дедушка Ковальчук насмешливо подмигивал в ее сторону:
"Сейчас заржет". Есть конину, а тем более, выдерживать ее на солнце нам
представлялось делом бесспорно дурацким.
Однажды мы с Гришкой и еще одним пацаном постарше собрались оттырить
айдарбековского сына Айдарбека. Меня абсолютно не интересовало, за что:
раз наши решили, значит надо, - в Эдемах только так. Айдарбек был сильно
постарше и слыл человеком опасным; знатоки советовали одному кинуться
под ноги, а остальным...
Но никто не решался сделать первое движение, и драка уже начала вы-
рождаться в нудные препирательства. И тут я, самый маленький, зажмурив-
шись, кинулся Айдарбеку в ноги и, клоп, впился в них пиявкой, не
чувствуя ударов, а только фиксируя вспышки в голове. И Айдарбека-таки
отдули!
Я могу (и очень хочу!) тянуть повествование бесконечно, как сладкий
корень, хотя прекрасно сознаю, что воспоминания о босоногом детстве -
один из самых несносных жанров советского казенного народничества. Но
только так и удается хоть на полчаса вкусить иллюзию, будто не все про-
ходит безвозвратно, что кое-что можно извлечь из загробного существова-
ния - пусть кривым и облезлым, как мой зеленый горшок. То, что нам по
глупости кажется победой жизни, - это на самом деле только мимолетный
перевес памяти, на мгновение вырвавшей у тьмы какой-нибудь клочок драго-
ценной для нас жизни, чтобы в следующий миг кануть во тьму вместе с на-
ми. Но лишь ради этой вспышки я, терпеливый, как археолог, складываю из
исцарапанных стеклышек и истлевших лоскутьев увечный абрис моего папы
Яков Абрамовича, самой бодрой в городке походкой спешащего домой по ос-
лепительному переулку среди растрескавшихся заборов, иссохших плетней и
гораздо более степенных в сравнении с ним кур, юмористически поблескивая
совершенно круглыми окулярами, уменьшительными для зла и чудовищно уве-
личительными для добра. В пыли раскиданы ржавые разнокалиберные гири:
парни, кто похуже, кто получше, корячатся под двухпудовкой. "А ну, вы,
Яков Абрамович?" - подзуживает какая-то язва - и папа без всякого види-
мого усилия возносит ржавую каплищу над своей бритой (Котовский) головой
вверх дном, что умеет только силач Халит, ингуш.
"Да..." - выдыхают посрамленные, а папа, на ходу покрываясь шляпой,
торопится к обеду, чтобы скорей бежать дальше по добрым делам: он должен
был творить их беспрерывно, как крысы и фагоциты должны беспрерывно
что-то грызть, иначе зубы прорастают им в мозг.
В редкие выходные дни папа сидит с нами за столом в голубой майке. А
я совершенно серьезно обращаюсь к его бицепсам: "Мускулы, мускулы, похо-
дите", - и живые бугры начинают мощно перекатываться, как два гиппопота-
ма под атласным ковром. Помню первую баню (до того меня купали в жестя-
ной ванне) - полутемный цементный застенок и папу с жестяной, опять-та-
ки, шайкой - только на микеланджеловских фресках я встречал такую взду-
тую округлую мощь. Правда, папа был еще и мохнат, как обезьяна. Вот они,
евреи: снаружи безобидный очкарик, а внутри - горилла. Именно микеланд-
желовского Адама из провинциального Эдема тщится удержать на плаву моя
пускающая пузыри память, а не беспомощного старичка, покрытого болячка-
ми, как донышко моего покойного друга. "Янкель Аврумович Каценеленбоген"
- сияет с мраморной (распределительный щиток) надгробной плитки - всю
жизнь для удобства окружающих он проживал не под своим именем - вот и
верьте после этого евреям! При этом мой бедный, несчастный папочка и за-
конспирироваться толком не сумел: мы с Гришкой - выражусь по-исконному -
обое Янкелевичи. Слишком долго проживши отпетыми русаками, мы не сумели
проникнуться украдчивым (посвящаю Солженицыну) еврейским духом, позволя-
ющим, пряча паспорт, представляться чужим именем-отчеством.
С меня раз и навсегда хватило той сенсации, когда в моей школьной ха-
рактеристике вместо Яковлевича оказался Янкелевич. И уж сколько папина
родня меня журила: да кто же смотрит в паспорт, да ты же (общий восторг)
ну совсем не похож на еврея, ведь, правда, не похож! Ну ни за что не до-
гадаешься, - и припугивала: будут думать, что ты нарочно не прячешь от-
чество, что ты гордишься, что ты гидра сионизма...
Бесполезно было объяснять, что я не только не горжусь, а неопалимой
купиной беспрерывно сгораю от стыда за свое отчество. Но позор постоян-
ных разоблачений при любой проверке документов для меня несравненно
ужасней непрестанных мелких ударов током при открытом произнесении моего
отчества вслух.
Впрочем, хуже другое: мой еврейский папа и русская мама никогда не
могли понять, зачем люди совершают подлости. Из-за этого-то я так никог-
да и не выучился дышать человеческой атмосферой - по крайней мере, глав-
ным ее ингредиентом - дележкой, завистью. Со стороны высших сил моего
детства я, случалось, претерпевал обиды, но даже не нюхал предательства.
Пока сам не пустил к нам эту струйку, пытаясь стать слугой народа. Но
это дело другое - собственные миазмы всегда ароматны (как уборные в Эде-
ме).
И дедушку Ковальчука я тужусь удержать в этом мире уверенным пузатым
мастеровым с молотком или паяльной лампой - да пусть и нализавшимся де-
боширом, - только бы не парализованной тушей, которой изредка удаются
только матерные слова, бессильной тушей, в которой исправно трудятся од-
ни только фагоциты, вполне успешно раздувая нарыв на ступне. Мертвую но-
гу еще живой рук