ЗАТЯНУВШИЙСЯ ПОЛДЕНЬ
Люба работает в ателье закройщицей, и клиентки частенько благодарят ее бутылкой вина, а то и коньяком. Дома всегда есть заначка, но выпросить ее трудно.
Серегин еще не собирается вставать, подминает поудобнее подушку, а мысли уже текут в заданном направлении.
Поднялась баба Катя. Она стукочет по горнице твердыми, как деревяшки, тапочками; стукоток отдается в голове, и Серегин болезненно морщится.
Люба стесняется его выпивок и перед детьми и перед бабой Катей. Серегин ждет, пока баба Катя выйдет во двор, тогда он заговорит с женой. Скрипит дверь, бабкины тапки шаркают по твердому песку на дворе, песок тоже скрипит, и Серегин морщится снова.
- Ну что ты, Паша, баба Катя извелась уже... Встать не можешь? - сонно бормочет Люба.
- При чем здесь я? - удивляется Серегин.
- Во, гад, допился! - беззлобно говорит Люба.. - С вечера же договаривались: повезешь ее на кладбище, к деду.
- Ну и что, помню. Но не в такую же рань!
Его голос звучит недовольно. Серегин замолкает. Недовольство чувствуется и в молчании. Люба тоже молчит, слушает, как за окошком шумит ветер, гоняет по двору мелкие камешки и царапает ими завалинку. Окно темнеет: туча набежала.
- Не в такую рань, - повторяет Люба. - Я вставала, шести еще не было, а она уже с накрашенными губами сидела. Да не переживай. Подлечишься там. Она в годовщину всегда на кладбище бутылку берет.
- На мотор дашь? - торгуется Серегин.
Люба не отвечает. Сладко зевает и натягивает простыню до подбородка.
- Ну как? Пятерку, а? На такси. - Уговаривая, Серегин неторопливо одевается, натягивает не костюм, а старое трико: показывает жене, что вопрос с кладбищем пока не решен.
Люба поворачивает к нему лицо, смотрит долгим терпеливым взглядом. Серегин немного жалеет, что затронул эту тему, видит, что надежд на пятерку мало, но по инерции продолжает:
- Не из-за себя же! Баб Катю жалко, столько пересадок...
- Паш, ты в получку сколько домой принес? — Люба не ругается, не упрекает — напоминает. Время упреков далеко позади.
Серегин несколько обескуражен, однако независимо дергает плечом, отворачивается, беззвучно насвистывает невнятную мелодию. Потом деловито говорит:
- Слышь, Люб. Буду в центре, так, может, купить что? Пацанам,
или из продуктов чего? - Он как бы советуется сженой, серьезный и трезвый семьянин. Любе давно известны эти приемы.
- Паш, нет денег, - негромко отвечает она, задумывается и покачивает головой, то ли отказывая мужу, то ли упрекая в чем-то самое себя, - Ой, Паша...
- А что Паша? - лениво огрызается Серегин. - Тридцать три года Паша!
Длинно скрипит наружная дверь. «Петли смазать», - в который раз вспоминает Серегин. Пока Люба в постели, надо уговорить бабу Катю налить стопку. Авансом. Из горницы слышится негромкий заискивающий голос бабы Кати:
- Люба, Любаш. Проснулись, чи ни? Можа, я сама пойду? А Павлик поспит ишо?
- Одеваюсь, баб Кать, минутку, - кричит Серегин.
- Тише, - говорит Люба, - пусть пацаны поспят. Сейчас, баба Катя, одевается он. А что, там не дождик собирается?
В горнице накрыт к завтраку стол. В сковородке яичница, рядом на чистой клеенке молодые огурцы, крепенькая редиска, мокрые перья лука. Граненый, толстого зеленого стекла стакан налит до середины чем-то прозрачным. Серегин не спешит радоваться, выдерживает себя. Может, это рассол, бывало и такое. Он выбирается на двор, идет по огороду к уборной, отворачивается от резкого и мутного, с пылью ветра. Виски разламываются, а в животе так погано, что Серегин сердито решает: «Если в стакане рассол - не поеду».
Чуть позже, подперев голову руками, он сидит за столом, слушает, как водка неторопливо пробирается по телу, распрямляет, разглаживает скукоженные после вечернего вина внутренности. Время от времени он с нескрываемым удовольствием поглядывает в окно: идет плотный без просветов дождь. Ни о каком кладбище не может быть и речи. Поездка если не отменяется, то откладывается. Серегина разбирает пьяненькое убаюкивающее благодушие, ему тепло и уютно. Надо бы выпросить у бабки еще стопку. Потом притвориться, что развезло, и снова прилечь. «Для поправки погода самая та», — думает он, притворяется дремлющим и дремлет, в самом деле.
Баба Катя горюнится на табуретке у окошка, расстроенная, смотрит то на дождь, то на Серегина. «Це ж ни дило, - думает она. - Надо було ему рассольцу налить». Баба Катя - обрусевшая украинка, и говорит и думает на забавной смеси русского и малоросского.
Дом, срубленный из могучей лиственницы еще до войны, под дождем чернеет и приседает. Его тяжелое старое тело жадно сосет влагу; внутри дома сгущается сырая, как в погребе, темень. Люба без Серегина разметалась было на постели, как она любит: ей редко удается понежиться вот так утречком. Но в комнате свежеет. Люба сворачивается под простыней калачиком, размышляет, встать ли и взять одеяло. Мысли идут дневные, заботные, и она понимает: не поспать. Дождь за окном припускает чаще и шумнее. Басовитее бульчит, заполняясь, бочка под водостоком. Люба тревожится, как же она поведет младшего к врачу: договорилась с дамой из заказчиц, муж известный уролог. Потом Люба жалеет бабу Катю: так она всегда ждет этого дня, собирается, как на свидание, сейчас переживает, а может, и поплакивает где в уголочке. Скорей бы этот водопад кончался, а то... Люба засыпает, не додумав.
Дождь прекращается разом, будто его выключили. Баба Катя снует по горнице и неуверенно поглядывает на Серегина. Она не решается его разбудить, но, прибирая со стола, звякает то стаканом, то ложкой. На газовой плите закипает пузатый красный чайник. Чайник со свистком, баба Катя позволяет ему свистнуть вполголоса и только затем убирает огонь. Серегин сквозь дрему слышит и понимает бабкины уловки, но не желает просыпаться. Ржавая бочка перестает булькать, и Люба открывает глаза.
- Павлик, - негромко и ласково зовет она, - иди сюда.
Серегин трет щеки кулаками, гримасничает, старается принять
самое трезвое обличье. Баба Катя деликатно выскользает на крыльцо глянуть на погоду. Люба сердито смотрит на мужа:
- Ты долго собираешься бабу Катю мурыжитъ?
...Серегин идет по кривой улочке в неторопливую развалку, позевывает в кулак. В руке старый брезентовый плащ. Серегин знает, что дождя больше не будет, а дождевик взял из принципа: показать Любе свое недовольство за окрик. На перекрестке он останавливается подождать бабку, оглядывается на нее, передергивает смешливо плечами: вот еще чудо! На бабкатином лице весь набор Любиной косметики. Морщины густо замазаны кремом и пудрой. Брови наведены толстой дугой на сантиметр выше, чем им полагалось от рождения. Слава богу, в этот раз у Любы не оказалось яркой помады, и губы баба Катя выкрасила скромным коричневым тоном. В последние годы у бабы Кати болезненный интерес к своей внешности. То примется у зеркала причитать: «Як же ж я за зиму постарела, вона ишо морщина вылизла».
Серегину всегда любопытно, как бабка умудряется эти морщины подсчитывать, да еще и новые замечать, в ее семьдесят с лишком ... То нацепит старенькие очки и выписывает из Любиной «Работницы» рецепты красоты, заваривает потом травы и корешки для компрессов и притираний. Случись из дома куда выбраться, в магазин, на почту ли - без губной помады ни шагу. Кто-то ее надоумил яичные маски делать, после чего и Люба встревожилась. Намазалась баба Катя желтком еще в своей комнатке, а смыть его вышла в горницу. Маска стянула лицо, кожа остекленела и блестит. Покойник краше. Люба кое-как успокоила заоравшего Мишку, зыркнула на развеселившегося Серегина, решила: пусть баба Катя красится на здоровье, но одну ее отпускать никуда уже не след. Мало ли что...
Кто из соседей встретит сейчас бабу Катю, поздоровается вежливо, даже ласково, - старожилы любят ее, - а вернувшись домой, поделится с домашними: мол, баба Катя … опять...
Серегину надоело: спросят соседи про бабкатино здоровье - улыбаются. Он уже ворчал на Любу: не давай ты ей помады свои, запретить не можешь? Люба посмотрела на мужа внимательно, ответила: «Вот если б баба Катя пила горькую, я бы запретила. Или попробовала бы запретить. А красится - пускай себе. Может, одна отрада у старой осталась».
Ветер загоняет тяжелую вислозадую тучу на край горизонта, к дальним пастбищам. Туча лениво пошумливает, огрызается; вслед ей тянутся, трепещут деревья, роняя на землю последние ясные капли воды. Густые мокрые щетки дождя очистили мир от пыли и копоти, и небо стоит над окраиной высокое, влажное, прозрачное. Понемногу и Серегина разбирает чистое утреннее настроение, он вспоминает, что у бабки в сумке непочатая бутылка, веселеет.
На автобусной остановке, не гляди что суббота, полно народу, и Серегин снова делает кислое лицо. Баба Катя видит это, и ей неловко, что из-за нее человеку трястись в такую даль. Она подумывает, взять ли такси, пятерка еще есть, но представляет, как Серегина развезет на кладбище, потом с ним в троллейбус-автобус не сядешь, и решает сберечь деньги на обратную дорогу. Баба Катя делает вид, что не понимает серегинского раздражения, разглядывает сидящего на скамейке малыша в красном костюмчике. Улыбается. Светлеет. Постепенно ее всю затопляет радость: она радуется наступившему дню, доброй погоде. Симпатия к солнечному миру невольно распространяется и на Серегина. «А шо, - думает баба Катя, - справный хлопец, водку не ил бы, такого пошукать».
Ой-ой! Радости! Баба Катя прикрывает ладошкой рот, чтобы не сглазить, и скоренько семенит вслед за Серегиным к вишневым «Жигулям», тормознувшим за остановкой. Из машины им улыбается Сапожников, сосед. Он в синей аэрофлотовской форме, и баба Катя соображает на дряхлом бегу, что Сапожников, должно, на работу едет, а в аэропорт как раз мимо кладбища дорога.
- На работу? Ну, везет! - радуется и Серегин. Он устраивается на переднем сиденье, пристегивается широким черным ремнем, а баба Катя прилаживается сзади, у самого окошка, чтобы не так от бензина мутило.
- На кладбище, а, баб Кать? - Сапожников дружелюбно щурит на бабку веселые глаза. - К деду Егору?.
«Жигули» выруливают на середину улицы и набирают скорость. Баба Катя благодарно смотрит в затылок Сапожникову, ей нравится, когда люди с утра добрые и улыбаются.
- Это сколько уже лет, как дед Егор... - Сапожников полуоборачивается к бабе Кате, а она пугается: человек быстрой машиной управляет.
- В семьдесят третьем помер, - отвечает она.
- С ума сойти! Столько лет! - поражается Сапожников. Он живет на окраине давно, Самому за сорок перевалило, но о бабкатином старике у него воспоминания детские: огромный дед был, усатый, драчливый, в сад к нему лазать пацаны боялись.
Скоро ветровое стекло перед Серегиным запотевает. Сапожников понимающе подмигивает:
- Что, Паша, приложился вчера? Головушка - того?
- А я поправился уже, принял дозу. Слышь, я-то деда не застал. А ты что, знал его?
- Верно, вы с Любой позже поженились, - вспоминает Сапожников. - Что ты, такой дед был здоровущий! Я думал: меня переживет. Кулак - во! Баба Катя, сколько ему было в семьдесят третьем?
- Шестьдесят четыре. Ой, вру. Шестьдесят три. Именины в августе.
Баба Катя вспоминает деда без боли: все отплакалось, она дажелюбит поговорить о покойном, особенно в такой день.
- Его здесь все Угрюмом звали, я его ни разу веселым не видел. Дед Угрюм. А еще у вас, баба Катя, помню, кобели страшнючие были, здоровенные, как телята. Кобелей на поселке тоже Угрюмами звали. Один мне шаровары как-то располосовал.
- А! Ты на заплоте стоял, боярку нашу обирал? - вспоминает баба Катя и смеется.
— Не, то Шурка наш. А я по дороге на ваш чердак попался. Пацаны говорили: на чердаке у деда патроны, я и решил дроби наколупать. Как раз выборы, вы голосовать ушли, а я полез. Патронов не нашел, а без шаровар остался.
- А-а, - вспоминает баба Катя, - сидышь опосля без штанов на крыше, а слизти боисся. Тама Амур внизу. Гоша собак завсегда Амурами называл.
- А я Угрюмов помню, - говорит Сапожников. - Обожди, обожди, баб Кать... Так это ж тридцать лет назад было. Деду твоему, получается, чуть за сорок пошло? А я помню - дедом его звали?
- А его с самого с ранья дедом кликали. И я тож. Вин як с войны пришел, седой, и усы седые. Дед та и дед.
Серегину становится скучно, он прикрывает глаза, устраивается поудобнее. «Жигули» идут ровно, а когда притормаживают на перекрестке, Серегин кивает головой, будто соглашаясь с тем, что говорят в машине.
- А он тебя, баба Катя, как звал? - спрашивает Сапожников.
- Вороной, - улыбается баба Катя. - Як насердится - то вороной. Насердится - чертом смотрит. Я туды, я сюды - молчит. Козью ножку свою смалит та молчит. Я вже ласково: ну шо ты, дед, сидышь, як та синя сопка, та дымишь?
- А он?
- А вин сидыт, сидыт, та потом кажет: ворона, иды сюды. А я косу за кофту прячу, шоб не надрав. А як ласково звал - не упомню. Катей?
- Он тоже украинец?
- Ни, русский, с казаков.
- Ничего, понимали друг друга?
- А як же ж? - удивляется баба Катя, потом улыбается. - Вин на работу, на железную дорогу, сбирается, сумку ищет. А я Валечку качаю-качаю - не спит. И кричит и кричит, и кричит и кричит. Гоша ко мне: «Где сумка?» А я тож насерчала, кажу: «В гузне». Он шукал-шукал, вышел в сени, вышел в кладовку - нема. Злится: а черт вас знает, вороны нерусские, где у вас гузно! А я кажу: а за дверью. Вин нашел сумку, кажет: так сразу бы и говорила.
- Баб Кать, - говорит Сапожников, - дело прошлое. Только честно, - намучилась ты с ним, а? Он же злой был, по-моему, даже не улыбался никогда.
Баба Катя не дает ему договорить, машет рукой:
- Та ни, та ни, який там злой! Це ж ниправда! Яка там мука! Як за каменной стеной! Це ж така надёжа була! Ты не упомнишь, у нас здесь все друг дружку як величали? Ванька да Галька! А меня из-за деда - только Катериной. Он пустобрешки не любил, шоб там языком лялякать... А ко мне добрый. Я Валечку рожала - трое суток рожала, думала, вже помру, а вин под дверьми, плачет. Потом мне кажет: я думал, ты помрешь, а я больше такую не найду. Який злой! Мы раньше чушку завсегда держали, на святого Андрия кололи, к Новому году. А нам с той чушки много оставалось! Сватье, свату, куму, куме, моим сестрам, его братам, моему деду... А нам шматки одни. Я почну плакать, а он токо зыркает та бурчит: а шо, ворона, одне мы исьти желаем?
Сквозь полусон Серегин чувствует мимолетную, непонятную самому досаду. Развыступалась, - недружелюбно думает он, -сало он раздал. Ну и что? И я бы раздал, была бы своя свинья. Добра-то!
- Проша Тимофеев який шелопут був, який шелобол, бабы от него плакали, як устретит, усю исщиплет. А меня третьей околицей обойдет. Та меня и бабы боялись трогать. Пекарша Юля обозвала ни за шо, кажет, я у ней банку пустую с заплоту сняла, банки ж завсегда на заплоте сушили. А дед услышал. Насуроплился. Я спугалась, кажу: ниправда! А сама боюсь: поверит, так меня отвенчает! А вин бурчит: знаю, шо ниправда. Вин Юлиному мужику за Юлю так всыпал, она потом ишо извиняться прибегала. Як заболию, вин же места себе не найдет, вин...
Баба Катя торопится и суетится словами, будто страшится: не успей она оборонить память мужа - и где-то там, в дальней-далекой дали его душеньке так обидно да тошно станет.
- Да ладно, баба Катя, я же просто... - Сапожникову неловко. Он недовольно разглядывает пробку около гостиницы «Турист». Ворчит: - Самое вредное место в городе.
Наконец, пропустив вперед вереницу «Икарусов», Сапожников поворачивает на проспект.
- Перушко, - вспоминает баба Катя, и ее глаза влажнятся. - Перушком звал. Веселый придет, всегда Перушком кличет.
Сапожников не слышит, но кивает понимающе.
- На руки возьмет и носит, - совсем уже шепотом, для себя, вспоминает баба Катя. - Перушко мое, кажет.
Серегину так и не удается заснуть, но мягкий ветерок из приоткрытой вертушки бокового стекла освежил его, и Серегин чувствует себя славно.
- Ну, уважил, шеф. - Довольно потягивается , улыбается: - Ты и обратно нас доставишь?
- А что! До двенадцати управитесь - идите к дороге. Я в первом часу назад поеду.
- Голуба! - обрадованно восклицает Серегин. - Конечно, управимся. С меня - пузырь! Ну, везет! А то бы нам два часа сюда, два обратно телепаться.
Он оглядывается на бабку, видит, что она успела всплакнуть, по напудренным щекам тянутся две кривые темные бороздки.
- Э, баб Кать, ты что? - весело говорит Серегин. - Завязывай! Мы еще до кладбища не добрались, а она уже нюнит.
- Это мы с ней навспоминались, - говорит Сапожников.
С правого краю к кладбищу подбирается овраг. Мутные ручьи размывают жирный глинозем, и баба Катя пугливо косится в сторону оврага, не дойдет ли до дедовой могилки. Баба Катя оставила в оградке место, чтобы положили ее рядом с мужем, и ей не хочется думать, что овраг когда-нибудь дотянется сюда.
Серегин бросает дождевик на траву под кленами, садится в тенек и смотрит, как баба Катя возится у могилы, подбирает истлевшую листву да былинки, щепочки, камешки. Затем она вытаскивает из сумки поллитровую баночку с голубой краской и кисточку.
- Давай, баб, я подкрашу, - добродушно говорит Серегин.
Баба Катя вытирает чистой тряпицей покосившиеся столик и скамейку, расстилает на столике газету, выставляет бутылку белой, две рюмки, раскладывает, чтобы не скатились, вареные яйца, редиску, огурцы. Садится спиной к столику, лицом к мужнину памятнику, маленькой жестяной пирамидке со звездой. Ее губы беззвучно шевелятся. Серегин неторопливо красит облупившиеся прутья оградки, поглядывает на столик.
- Ну, баба Катя, давай. - Серегин делает подобающе серьезное лицо. - Помянем раба божьего Егора.
Баба Катя делает маленький птичий глоток, отщипывает кусочек мякиша. Она склонила голову набок и расширенными забывшимися глазами смотрит на пустое место рядом с дедовой могилой. Утреннее солнце разыгралось вовсю, скоро от пудры ничего не останется, она уже начинает запекаться маленькими комочками и осыпаться. Но лицо от этого не становится ни смешным, ни уродливым. Лицо старой женщины.
Серегин пьет и исподтишка разглядывает бабку. Его тянет поговорить, но он видит отрешенные бабкины глаза и понимает: не до разговоров ей. Он пропускает одну за другой две полные рюмки, наливает третью, изображает, что собирается долить и бабе Кате. Та накрывает рюмку ладошкой, негромко говорит:
- Не надо, Павлик, себе лей. Та поишь чуток.
Солнце взмывает выше, тень клена отодвигается от стола. Жарко. Лицо Серегина краснеет. Он поглядывает за оградку, где под кленами трава и тень. Затыкает водку припасенной бабой Катей пробкой, там еще граммов двести, прячет бутылку в карман, чтобы старая не прибрала оставшееся в сумку.
- Я тут, баб Кать, в тенечке, - бормочет Серегин и идет к брошенному дождевику.
Легкий ветер отгоняет комаров, а травы колышутся у лица, навевают сны, сочатся густыми ароматами зрелого лета. Чуть подрагивает листва, путая свет и тень. Засыпается легко, сладко.
Просыпается Серегин тоже легко. Смотрит на часы, дело к двенадцати. Слышит разговор. Поворачивает голову. Баба Катя сидит, пригорюнившись, на самом солнцепеке у могилы.
- Я вже така тоща стала. Надоела тебе?
Она молчит, потом отвечает себе, но другим голосом, погрубее:
- Что ты, Катя, рази ж ты надоешь! Нешто одному здесь весело лежать? А ты придешь, поговоришь, оно и ладно.
- Та я ведь така противна, така стара, морщин столько,- говорит баба Катя своим голосом.
Она молчит и слушает тишину. Серегину кажется, что она в самом деле ждет ответа.
- Кака же ты стара? На тебя смотреть - горя не знать. Вкруг тебя еще мужики, небось, крутются.
Серегин удивляется, что, отвечая за деда, баба Катя говорит правильным русским, даже без этого украинского «гэ». По спине пробирается непонятное щекотное стеснение.
- А-а, Гошенька, ты б побачив, як с меня девки соседские смеются, - жалуется бабка. - Я волосы накрасила, шоб ни таки седы, а они смеются: совсем, кажут, бабка сдурила.
- Ты им косы надери, - советует бабка себе грубым голосом.
- Что ты, Гоша, - тут же откликается она, - яки там косы!
- Валька-то пишет? Как он там? Небось опять денег просит? -спрашивает баба Катя ворчливым толстым голосом.
- Ни, ни просит, — лукавит она тоненько.
Серегин вспоминает, что недавно баба Катя отсылала своему старшему сто рублей.
- Будет просить - не давай. Напиши, что стыдно лодарю такому, сам уже старый, - учит баба Катя ворчливо.
- Вин же ж алименты плотит, - оправдывается она.
- Алименты! - передразнивает баба Катя басом и снова переводит голос на нормальный лад:
- Я чтой-то уставать стала и усе мерзну. Проснулась давеча посередь ночи, бачу: одеяло на полу, а по мне усе пот текет. А утричком встану, пойду завтрик гоношить, голова и кружится, и кружится.
- Надо нетронь-дерево наломать и настойку сделать. Помнишь, меня сватья после госпиталя отпаивала? - советует баба Катя участливым басом, тоненько отзывается:
- Литракок по-правильному. Нетронь-дерево - литракок.
- Литрако-ок, - звучит передразнивающий бас.
Баба Катя замолкает надолго, а Серегина снова клонит в сон, но он удерживается, памятуя, что скоро идти.
- Я тебе надоела, Гоша? Все жалуюсь и жалуюсь. Ты не серчай на меня, с кем я ишо погутарю, як ни с тобой?
Бабкин голос печален, а Серегин недовольно думает, будто с ней дома никто не разговаривает. Поразмыслив, признается себе: не очень-то. Да и о чем?
- Ты на меня не смотри, родненький. Отвернись в тую сторону, а я здесь, с бочку, буду. Така тоща, така тоща. А ты гарный, большой. А я така страшна... - И баба Катя жадно смотрит на мягкую зелень травы на могилке, ждет, что ей ответит ее надёжа, как успокоит.
- Катя моя, Перушко ты мое. Рази ж ты мне надоешь? Я на тебя так любуюсь, так любуюсь. Ты у меня ласковая, работящая, я тебя потому и выбрал.
- Та, а за Юлькой бегал? - пеняет баба Катя деду.
Мир к полудню успокаивается и замирает. Зной. Ни ветерка, ни дуновения. Можно бежать с зажженной спичкой, и она не погаснет, пока сама не догорит.
- Любкин-то мужик все пьет? - неожиданно спрашивает бабка за деда.
Серегин настораживается и начинает посапывать, рассматривая бабу Катю сквозь смеженные ресницы. Бабка не отвечает, горюнится, убирает невидимые камешки с могилки.
- Ни, Гоша, - так же неожиданно врет она. - Допрежь пил, а теперь перестал. Снова прорабом поставили, грамоту на май дали. - Бабка поджимает губы, отворачивается к оврагу, достает платочек, долго сморкается.
- Пьет, бандера проклятый, - не утерпливает она и плачет, плачет тоже долго, жалобно.
- Яка девка путяча, яка складна! - сокрушается сквозь слезы она.
Наконец баба Катя поднимается, оправляет платье, крестится на мужнину звезду и робко прощается:
- Я пойду, Гоша?
И так же робко, едва слышно шелестит себе в ответ:
- Иди, Катя, иди, мое Перушко...
Серегин слышит, как удаляются по тропинке бабкины шаркающие шаги, пытается бодро сказать - а нас бросили, - но из горла вырывается невнятное блекотание, словно он не прокашлялся.
- Развалина проклятая, бабка чертова! - громко ругается Серегин, а его губы кривятся и жмутся, как у обиженного ребенка. - Что, может, поревем? - предлагает он себе и пытается улыбнуться. Под сердцем саднящая странная пустота. Как заноза. Серегин лежа закуривает, устраивается на боку, разглядывает муравьиную тропинку, по которой снуют деловитые шестиногие работяжки. Заноза тянет душу, заставляя вспомнить что-то, страшно важное для его жизни. Это воспоминание совсем рядом, вот здесь, вот оно - но не дается Серегину, и он попусту морщит лоб.
- Ну ты, брат, набрался вчера! - говорит Серегин, убеждая себя, что именно в этом дело: напился с вечера так, что до сей поры тяжело. Качает головой: не в этом. А Люба-то ко мне так вот, как бабка к деду, не придет, - с мучительной, не обычной для себя резкостью и отчетливостью думает он, и забытое, притаившееся у сердца, упрямо не дающееся, чуть шевельнулось, будто готовясь всплыть и предстать перед Серегиным с обнаженной ясностью. Нет, не то, - понимает он. - Придет, конечно. Куда она денется, добрая душа... И всплакнет, как полагается. Только жалиться мне не станет. И краситься не станет для меня. И не скажет моим голосом: мол, Люба, Перушко мое...
Глянув на часы, встрепенулся:
- Ого! Двенадцать. Да что это я! О могиле затревожился? Шиза та еще!
Серегин пытается улыбнуться себе, но лишь болезненно кривит рот. Смутным черным пятном ворочается под сердцем забытое, и Серегину кажется: ни запьянеть, ни протрезветь, ни побежать за бабкой и сесть в вишневые «Жигули», - ничего невозможно, пока не вспомнит.
- Ну, бабка чертова! - с бешенством повторяет Серегин.
Бутылка в кармане мешает лежать, он, неловко изогнувшись, достает ее и с силой вдавливает в землю прямо на муравьиной тропке. Стрелки часов на двенадцати. Да что же надо вспомнить! Серегин садится на корточки, встает, мучительно трет виски. В голове тяжело отдается стук сердца. Зной и тишина победно зудят комариными голосами. Серегин делает несколько шагов вслед за бабкой, останавливается, снова идет. Вспоминает про оставленную бутылку, возвращается. Долго смотрит на нее.
Спрессованные растерянность и раздражение требуют мгновенной разрядки, и в короткой вспышке злобы Серегин бьет по бутылке носком ботинка. Попадает по горлышку. Бутылка, запутавшись в длинной пружинящей траве, чуть подскакивает и валится не разбившись на бок. Серегин целит ударить еще, но вспышка прошла, и он снова долго смотрит на поблескивающую в нежной спутанной зелени прозрачную склянку.
Что вспомнить-то? А ведь краситься баба Катя начала после какой-то из годовщин смерти деда! Точно, в июне дело было.
В тишине пулеметом частит и частит секундная стрелка, но часовая и минутная - все на двенадцати.
Да черт побери! Что такое с этими распроклятыми часами! Спятили они, что ли!?