• Авторизация


Валерий Фрид. 58 с половиной или записки лагерного придурка 08-04-2009 04:25 к комментариям - к полной версии - понравилось!


VII. КОМЕНДАНТСКИЙ Ч.2.

Внутри нашей зоны была еще одна, женская.
Хоть лагпункт и был смешанный, зечек полагалось изолировать от мужчин. Изоляция была довольно условная: все бригады кормились в одной столовой, сдавали рабочие сведения одному нормировщику, да и зону женскую огораживал заборчик, через который пролезть не составляло труда.
Правда, на вахте сидел сторож з/к, в чью задачу входило не впускать мужиков. Но за полпайки или за одну закрутку махорки он охотно изменял служебному долгу. Я по неопытности поперся "без пропуска", а когда он загородил дорогу, да еще и обматерил меня, стукнул его в грудь. Стукнул не сильно, но он упал как подстреленный. И я к ужасу своему увидел, что из одной штанины торчит деревянная нога. Помогвстать, стал извиняться -- что его очень удивило.
Чего извиняться? Нашел слабее себя -- бей! Сам он сидел за хулиганство...
Сказать не могу, как мне было стыдно. С этого дня инвалид приветливо здоровался со мной и пропускал в женскую зону без звука. (Зато однажды обознался и не пустил домой Эстер Самуэль. И я могу его понять: тощая, плоскогрудая, в ватных стеганых штанах, она больше походила на доходягу мужского пола, чем на женщину.)
Ходил я в ихнюю зону с самыми невинными намерениями. Еще когда работал на общих, стал учить английскому языку старосту женского барака, а она за это подкармливала меня. Это была Броня Моисеевна Шмидт, польская комсомолка. Году в тридцать пятом она по заданию компартии нелегально перешла советскую границу и вскоре очутилась в лагере.
Подвела фамилия: был какой-то враг народа Шмидт, которого чекисты записали ей в родственники. Срок у Брони кончился в начале войны, но ее оставили в лагере "до особого распоряжения". Таких пересидчиков -- их еще называли указниками -- у нас была куча. Многие из них так привыкли к лагерю, что о свободе думали со страхом. Когда старичка, заведывавшего больничной каптеркой, вызвали на освобождение, он упросил врачей положить его в лазарет. Но держать вольного в лагере нельзя, и пришел повторный приказ: вывести из зоны и, если надо, положить в больницу для в/н в/н.
Тогда он спрятался на чердаке.
Его искали целый день, к вечеру нашли и поволокли к вахте; а он упирался и плакал вот такими слезами. Это было на моих глазах.
Маразм? Да нет, не совсем.

На комендантском он жил в отдельной каморке, в тепле и сытости -- даже девочку имел, прикармливал ее. А что его ждало на воле?..
Броню Шмидт тоже в конце концов освободили -- по-моему, уже после смерти Сталина. Кургузенькая, с выпученными базедовыми глазами и сильным еврейским акцентом, она пользовалась всеобщей любовью и уважением. Была добра, справедлива и рассудительна; без труда улаживала все склоки, возникавшие в вверенном ей бараке.
А публика там жила всякая: воровки, бытовички и -- как же без нее? -- пятьдесят восьмая. В бабском бараке я услышал такую веселую частушку:
Подружка моя, Моя дорогая!
У тебя и у меня Пятьдесят восьмая...
По другой статье, 155-й, получила свои пять лет переводчица из Мурманска с заграничным именем Хильда. При ближайшем знакомстве выяснилось, что по-настоящему она Рахиль, а проституция -- это роман с английским моряком. Статьи своей она стеснялась не меньше, чем имени -- говорила всем, что сидит по 58-й.
Из того же Мурманска были две подружки, Катя Касаткина и Маша Пиликина. Попали они вместе, по одному делу, о котором стоит рассказать подробней. На воле обе они тоже завели романы с морячками -- но с американскими.
Те, видимо, всерьез увлеклись красивыми русскими девчонками и придумали увезти их из голодного Мурманска в Америку. Девушки охотно согласились, пробрались на корабль, и матросики спрятали их в трюме, загородив ящиками и бочками. Строго-настрого наказали: сидеть и не высовываться!.. Корабль отошел от причала, шли часы, но никто из Катиных и Машиных покровителей не появлялся. Девочкам захотелось есть, а главное, писать. Они решили на свой страх выбраться из убежища. Раздвинули ящики и отправились на поиски своих ребят -- но напоролись на офицера, который совсем не обрадовался: ведь они все еще были в советских территориальных водах.
Сразу же отправлена была радиограмма: "Всем, кого это касается! На борту две русские девушки!" Кораблю еще предстояло -- о чем Катя с Машей не знали -- стать на короткую стоянку в порту Полярное, заправиться углем.
"Все, кого это касается" отреагировали оперативно. Как только судно стало на якорь, к борту пришвартовался катер, энкаведешник помахал голубой фуражкой и весело крикнул:
-- Приехали, девчата! Американский порт Сан-Франциско!
Дальше, рассказывала Машка, события развивались так. Еще на берегу они с Катей договорились: если что, обе бросаются за борт и топятся. Но Машка забоялась и не прыгнула. А Катя прыгнула. Ее выловили, высушили и вместе с подругой отправили в тюрьму. Они славные были девчонки, не жаловались на судьбу: ну, не получилось, так не плакать же? Обе, надеюсь, вышли в свое время на волю -- срока у них были небольшие: Кате за незаконный переход границы дали три года, а Машке, которая не прыгала за борт, пять -- наболтала себе довесок по 58-10 уже в камере.
Любопытно, что три года за незаконный переход границы причитается и по новому УК. Знакомый парень уже в наше время получил те же три года за то, что перевел отказника-еврея через финскую границу -- перевел, а сам вернулся в Россию. Кате с Машкой, я считаю, повезло: могли бы судить за измену родине...
Женщинам в лагере приходилось туго. Тем из них, кто спал с нарядчиком или еще с каким-нибудь влиятельным придурком, жилось, конечно, полегче. И не всегда это были самые хорошенькие.
Как мне с гордостью объяснила хорошо устроившаяся блатнячка, "симпатия ебет красоту". (Прямо, как героиня Раневской: "Я некрасива, но чертовски мила").
Но были и другие способы избежать общих работ -- например, самодеятельность. На комендантском я познакомился с Софой Каминской, ленинградской актрисой-кукольницей. Узнав, что я учился на сценарном факультете, она попросила меня дописать текст опереточной арии: она ее собиралась петь на концерте, а половину слов забыла. Эту просьбу я исполнил -- что-то на уровне "Ах, боже, боже, а муж на что же?" Потом она уговорила меня сыграть с ней в комедии "Весна в Москве" -- кажется, так. В лагерном формуляре, в графе "профессия", у меня значилось: киносценарист. Что такое "сценарист" мало кто знал, но можно было предположить, что я имею отношение к сценическому искусству. Все участники самодеятельности ревниво ожидали моего дебюта. На премьере я опозорился; говорил так тихо, что из зала кричали: "Громче! Громче!" Но этим я завоевал расположение остальных артистов -- им не надо было бояться конкуренции.
А раньше относились настороженно, с опаской: москвич, учился в специальном институте... Кроме Софы в спектакле принимал участие только один профессионал -- Сашка Клоков, игравший до ареста в театре Северного флота, которым в годы войны руководил Валентин Плучек. Остальные были любители -- но посильнее меня. Потом уже, на другом лагпункте, я освоился и играл не без успеха молодых красавцев лейтенантов. Красавцем я не был никогда, но молод был -- а кроме того, успеху помогал отцовский китель: его после смерти отца прислала мама. Я надевал его не только на сцене; носил всегда, и он производил впечатление.
Однажды пожилой надзиратель робко обратился ко мне:
-- Гражданин начальник, как бы мне рисом получить?..
Дело в том, что лагерный продстол выписывал продукты "сухим пайком" не только зекам-бесконвойникам, но и вохровцам. И тот надзиратель хотел бы получить свою норму не "конским рисом", т.е. овсянкой, а настоящим. Такое одолжение я ему сделал, он был не вредный.
Вохра, охранявшая нас, набиралась из местных архангельских мужиков. Про себя они говорили -- полувсерьез: "Мы не русские, мы трескоеды". И охотно выменивали у бесконвойников треску, отдавая мясо из своего пайка. Тамошнее присловье -- "тресоцки не поешь, не поработаешь" -- известно всем. Чем им так хороша была соленая лежалая "тресоцка" -- понятия не имею.
Но вернусь к пище духовной. В программу лагерных концертов обязательно входили танцевальные номера -- чечетка или цыганочка, обычно в исполнении какого-нибудь "полуцвета". (Серьезным ворам по их закону не полагалось принимать участие в официальных забавах.) Певцы исполняли и романсы, и советские песни, и народные. А что до драматического репертуара, то ставились как правило одноактные пьески из сборников для самодеятельности. В соответствии с духом времени там действовали шпионы, диверсанты и разоблачающие их чекисты.
Зеки играли и тех и других с одинаковым рвением: к реальной жизни эти персонажи отношения не имели, были чисто условными фигурами, как все равно пираты или индейцы. На мужских лагпунктах женские роли исполнялись -- как в шекспировские времена -- мужчинами. С улыбкой вспоминаю Борю Окорокова, рослого парня с длинными как у девушки ресницами и грубыми шахтерскими руками. Он очень хорош был в ролях обольстительных шпионок.
Но с Борей мы познакомились много позже, на Инте. А в Кодине женщин играли женщины. Имелась у нас и акробатическая пара. "За низа" работал только что прибывший крепыш Ян Эрлих, а "за верха" -- профессиональный цирковой акробат Володя. Его отыскали в ОП -- оздоровительном пункте, и был он таким доходным, что с трудом держал стойку на исхудалых, почти без мышц, руках. Но держал все-таки; а со временем слегка отъелся и работал прекрасно. Особым успехом пользовался у зрителей клоун Еремеев. Это был мрачный неразговорчивый мужчина, что вполне соответствует литературному клише: клоун -- меланхолик, трагик -- весельчак и мечтает сыграть комическую роль... Откуда-то -- видимо, из армейской самодеятельности -- Еремеев вынес запас дурацких балаганных реприз и, размалевав лицо белилами и румянами, во всю потешал нетребовательную публику. Но вскоре его сценической карьере пришел конец.
Дело в том, что основным местом работы у Еремеева была хлеборезка. Хлеборез -- это очень завидная должность: хлеборез всегда сыт -- и не хлебом единым, хлеб можно менять на продукты из посылок. Что Еремеев и делал. На него настучал его же помощник; завели дело -- и меня как свидетеля вызвали на допрос. Хлеборезу предстояла очная ставка с моим начальником, бухгалтером продстола Федей Мануйловым. Главный вопрос почему-то был такой: пили Мануйлов с Еремеевым водку в хлеборезке? Я, конечно, знал, что пили, знал и про более серьезные их прегрешения; но делал честное лицо и уверял следователя, что не пили и вообще никаких предосудительных поступков не совершали.
Вторым свидетелем был помощник хлебореза -- тот, что настучал.
-- Ты вспомни, -- уговаривал он меня. -- Ты ж сам приходил с Мануйловым.
-- Приходил. А водку никто не пил, пили какао -- я угостил, из посылки...
-- Что ты можешь знать? Ты шестерка, тебя к столу не приглашали.
Следователь прекрасно понимал, что я нагло вру; ну и что? В протокол ему пришлось записать: водку не пили, ни о каких махинациях не договаривались. Эх, поздновато пришла зековская мудрость: ни в чем не признаваться, все начисто отрицать. Уговоры следователя, угрозы, мат -- все это в протокол не попадает. В деле остается только: не знаю, не видел, не слышал. Нам бы понять это раньше, на Лубянке. Конечно, в конце концов сломали бы нас, правильно говорил мой ст.лейтенант Макарка: "И не таких ломали!"******)
Но не сразу же -- и это помогло бы сохранить к концу следствия хоть каплю самоуважения. Следователи во все времена уверяют: "чистосердечное признание облегчает совесть". "И утяжеляет наказание", добавляют опытные арестанты... Еремеева все же судили, добавили ему два года. Срок пустяковый, да и дело было несерьезное. Не то, что прогремевшая на весь Каргопольлаг афера, когда продстол и кухня выписали по всей форме ведомость на 31 апреля, получили по ней продукты и продали за зону. И ни одна из ревизий не вспомнила, что в апреле нет тридцать первого числа -- пока кто-то не настучал из зависти. Но это было давно, до нас с Федей.
По еремеевскому делу Мануйлов отделался пятью сутками карцера. Эти пять суток он провел не без пользы. Каждую ночь вертухай, не желая портить отношения с продстолом, впускал к нему в камеру медсестру Лиду, Федькину возлюбленную. А роман их начался не без моей помощи, чем я до сих пор горжусь. На фронте Федя был лейтенантом;*******) его контузило, и он жаловался на потерю потенции. Ладный, в суконной комсоставской гимнастерке и хромовых сапогах, да еще на такой хлебной должности -- ясное дело, к нему подкатывались многие девчонки. Но Федька только разводил руками, отшучивался:
-- Девочки, бесполезняк. У меня давно на полшестого смотрит. (Стрелки часов, показывающих полшестого, смотрят, если помните, безнадежно вниз.)
Девушки верили, отступались. Все, кроме медсестрички Лиды: она влюбилась в Федю, вполне бескорыстно, еды ей и в санчасти хватало. Но мой шеф панически боялся опозориться. Он уже домой успел написать, чтоб жена не ждала его, выходила за другого: сам он теперь для семейной жизни не пригоден. Не знаю, почему я, с моим минимальным опытом, взял на себя роль сексопатолога (мы тогда и слов-то таких не слышали) и психотерапевта. Наверно, потому, что, как сказал однажды Саша Галич, "евреи любят давать советы". И я уговорил Федю попробовать: Лидочка хорошая, добрая, уже и не такая молоденькая -- знает, что к чему. (Лиде было лет 28, но мне-то всего 23). И потом -- она медсестра, она поможет...
Короче говоря, Федя послушался, решил попробовать. И ведь пошло как по маслу!.. После карцера Мануйлов вернулся на свой пост, а хлеборезом сделали бухгалтера Тимофея Гостищева, донского казака. Этот очень дорожил репутацией неподкупного честняги. Ходил исключительно в лагерной одежонке, перепоясывался веревочкой, и на всякий случай изображал из себя совсем темного мужичка-простачка. Как-то раз я застал его в бараке с книгой в руках и удивился:
-- Тимофей Павлович, читаете?
Он испуганно вздрогнул и бросил книжку на нары:
-- Сызмальства не приучен.
А был неглуп, наблюдателен -- и в самом деле честен. Придурки жили в бараке ИТР -- все, кроме самых важных: коменданта, зав.ШИЗО, старшего нарядчика. Тем полагались отдельные кабинки.
ИТР -- инженерно-техническими работниками -- считались и повара, и бухгалтера, и кладовщики. Однажды зашел ко мне Петька Якир. Мы сидели, болтали. Петька рассказывал, как замечательно они жили до ареста отца -- по-моему, даже на курорт в Чехословакию ездили. Рассказывал про седого красавца Балицкого, отцовского приятеля -- украинского наркома НКВД. Его тоже расстреляли... И вдруг на соседних нарах вскинулся пухленький старичок, сказал взволнованно -- каким-то жалобно лающим голосом:
-- Товарищ Якир! А товарищ Якир! Я ведь вашего отца знал. Хорошо знал... И Балицкого тоже знал -- работали вместе. Это был Кузьма Горин, старый чекист, сидевший с незапамятных времен. Говорили, что однажды во время обхода его увидел на комендантском полковник Коробицын, начальник Каргопольлага, и распорядился пристроить Кузьму на какое-нибудь теплое местечко: вроде бы Коробицын служил когда-то под его началом. И Горина поставили заведывать стационарной кухней -- т.е., кухней при лазарете. Жить в бараке ИТР было хорошо. И тепло, и клопов поменьше, и надзор не тревожит частыми бессмысленными шмонами, и сапоги не надо класть на ночь под подушку -- чтоб не украли.
Якир был бригадиром и жил со своими в другом бараке; там зимой подушка примерзала к стене. Топили хорошо -- все-таки лесной лагерь -- и посередине барака было тепло. Но стены проконопачены халтурно, оконная рама прилегает неплотно -- от этого и обледеневала подушка.
До итээровского я тоже там жил, спал рядом с Петькой и тоже отдирал по утрам подушку от стены - - но не ругал строителей: помнил, как сам туфтил, шпаклевал стамеской баню на Хлам Озере. От моей дружбы с Якиром выигрывала вся его бригада: я им начислял питание по высшей шкале, делая вид, что путаю нормы выработки лесоруба с нормами на распиловку дров. Если бы придралась ревизия, отговорился бы неопытностью, несмышленностью. Но никто не придрался. Правда, очень скоро лафе пришел конец.
Началось с событий, к нам прямого отношения не имеющих. Был на комендантском бригадир Толик Анчаков, не блатной, но приблатненный. С законными ворами отношения у него не сложились: проигрался в стос, рассчитаться не смог, и настучал куму, будто воры проиграли в карты коменданта лагпункта Надараю. И что уже приготовлен и где-то спрятан топор. В тот же день в шалман -- так называется воровской барак -- заявился опер вместе с Надараей и двумя стрелками вохровцами. Вообще-то входить в зону с оружием не положено: зазеваешься, налетят заключенные и отберут. Но в исключительных случаях это правило нарушалось.
Кум потребовал:
-- Отдайте колун, по-хорошему прошу! Выполнить его просьбу было трудно, поскольку ни колуна, ни топора в бараке не имелось: никто из присутствующих убивать Надараю не собирался. Поэтому переговоры, как пишут в коммюнике, зашли в тупик. Всех этих воров я знал, они пришли с нашим этапом -- в том числе и Петро Антипов, и Иван-дурак, и Корзубый. Был среди них и москвич Валька Родин, "домашний вор", т.е., живший в семье (не путать с домушником, специалистом по ограблению квартир).
Домашних воров блатные не очень уважают. Полноценный, полноправный вор -- "полнота" -- это босяк, не имеющий постоянного пристанища. И понятно, что Вальке Родину, "молодяку", до смерти хотелось доказать своим, что он ничуть не хуже их. До смерти и получилось: "насовав во все дыхательные и пихательные", т.е., облаяв по всем правилам кума, Надараю и вохру, Валька картинно прыгнул с верхних нар. А вохровец с перепугу выстрелил в него. Целил в ноги, но ведь прыгая с нар, приземляешься на корточках -- и пуля попала Вальке в живот. Через два дня он в жутких мученьях умер в лазарете -- весь лагпункт слышал его крики. Опасаясь, что воры устроят "шумок", их спешно отправили на штрафную командировку. Этапировали туда и Толика Анчакова, но он, боясь расправы, в первый же день отрубил себе палец и вернулся к нам. Это не помогло, палец зажил -- вот уж действительно, зажило как на собаке! -- и Толика через неделю отправили обратно на Юрк Ручей. Там блатные повесили его на чердаке, но заметил надзиратель и полузадушенного Анчакова вынули из петли. Тогда он, то ли с целью оправдаться перед ворами, то ли чтоб вырваться со штрафного любой ценой, кинулся с ножом на зав.ШИЗО Бирюзкина, пожилого одноглазого суку. Это наконец сработало: Анчакова препроводили на комендантский, а от нас отправили в следственный изолятор на станцию Ерцево - - чтобы судить. Всю эту длинную историю я рассказал только потому, что в день отправки воровского этапа на Юрк Ручей ко мне пришел грустный Петька Якир и сообщил, что его снимают с бригадирства, этапируют с блатными на штрафняк.
С ворьем он "водил коны", т.е., якшался; они и называли его уважительно, как своего -- не Петька, а Петро. Но ни в каких лагерных грехах Якир повинен не был. За что же на штрафняк?!
-- Посылают разрабатывать Ивана Ивкина, -- объяснил Петька.-- Я ж у них на кукане. А я опять не понял -- у кого "у них"? Да и термин "разрабатывать" в таком контексте я слышал первый раз в жизни. И тогда Петька поведал мне свою невеселую историю.
Оказывается, еще когда он отбывал свой первый срок, совсем мальчишкой, его завербовали "органы". И вот теперь он должен был по заданию кума ехать с блатными на Юрк Ручей, чтобы там втереться в доверие к Ивану Ивкину и выяснить, не скрыл ли тот чего-нибудь от следствия. Потому что, хотя Ивкин считался законным вором, срок он получил по ст.58-1б, измена родине -- побывал в финском плену. Не знаю, что заставило Якира "расшифроваться". Но был он по-блатному сентиментален и в нервном порыве время от времени раскрывал передо мною душу, рассказывая и такое, о чем не рассказывают.
Скажу прямо -- я не удивился и не возмутился. Знал, как делаются такие дела. Меня и самого вербовали. Случилось это в Алма-Ате, куда эвакуировали наш институт. Времена были голодные, мы выкручивались, как могли. Продавали третью декаду хлебной карточки, чтобы купить что нибудь из жратвы -- сейчас. А что будет в конце месяца -- так до этого надо еще дожить!.. Отоваривали поддельные талоны, которые мастерски изготовляли ребята мультипликаторы -- за это нам полагалась половина добычи. Этой деятельностью я занимался так активно, что три раза попадал в милицию -- по счастью, в разные отделения, так что рецидивистом у них не числился. Но оказалось, что в НКВД, куда меня пригласили под каким-то невинным предлогом, обо всех этих приводах знали. И начали, как водится, с угроз: из комсомола выгонят, из института исключат, возможно, и судить будем! Потом перешли на доверительный тон. Вы же советский человек? Ничего плохого от вас мы не потребуем -- напишите объективные ха- рактеристики на студентов, которые нас интересуют, и только. Меня продержали там до ночи, то пугая, то уговаривая -- и я дрогнул, подписал согласие давать информацию.
"Псевдонимом" взял фамилию матери -- Высоцкий. Они сразу стали милы и доброжелательны, заверили: если опять попадетесь с поддельными карточками -- ничего страшного, сразу звоните из милиции вот по этому номеру... И, сами понимаете, не надо разглашать. Я вернулся в общежитие и немедленно разгласил -- рассказал Юлику Дунскому. Три дня я не мог ни спать, не есть. Сразу похудел так, что все испугались: что с тобой? Потом уже я узнал, что есть такой медицинский термин -- "катастрофическая кахексия", истощение на почве переживаний. Мне велено было написать характеристики на однокурсника Мишку Мелкумова, на студента режиссерского факультета Ярика Лапшина и на старшекурсника Лазаря Каца. (Мелкумов сейчас в Ташкенте, засл. деят. иск. Кара-Калпакской АССР; Ярополк Лапшин в Екатеринбурге, народный артист РСФСР; а Кац стал прозаиком Лазарем Карелиным и секретарем Союза Писателей). Каждую характеристику я отдавал на явочной квартире энкаведешнику по фамилии Филиппов, крепенькому, невысокому, со сплошным рядом золотых зубов -- наверно, был из оперативников.
При первой же встрече он заложил своего коллегу, капитана Ханина. Ханин, очень импозантный господин, ходил во ВГИК смотреть трофейные фильмы, выдавая себя за представителя цензуры.
-- Да нет, врет. Работник нашего отдела, -- сказал Филиппов. Он слегка робел перед моей интеллигентностью (очки, киноинститут), был вежлив и дружелюбен -- но выражал сожаление, что в моих писаньях только общие рассуждения, а фактов нет. Не знаю, как оно обернулось бы дальше, но бог помог: это было в сентябре 1943 года, а уже в конце октября мы реэвакуировались -- ВГИК вернулся в Москву. Я боялся, что меня по эстафете передадут московским чекистам, но этого не случилось, и мы с Юликом вздохнули с облегчением.
В лагере меня не пробовали вербовать, а после делали две попытки. Первый раз разговор происходил в Инте, в комендатуре, второй -- в Москве, на улице Горького, в знаменитом передвинутом доме, где до войны жил Леша Сухов. Одна из квартир на первом этаже значилась как "Помещение N..." -- не помню, какой. Но к этому времени я знал, как надо разговаривать в подобных случаях. Не дерзил, не грубил и даже уверял, что не считаю их работу чем-то низким. И если бы мне случилось носить голубые погоны, служил бы добросовестно. Но в данных обстоятельствах... -- Вы же сами будете презирать меня. Будете думать: только что из лагеря, струсил, боится, что опять посадят.
-- Почему же? Не будем думать!
-- Будете, будете, -- мягко настаивал я. И в конце концов, уже поняв, что толку не будет, оба раза они завершали разговор до смешного одинаково:
-- Ну, ладно. Но если б вы узнали, что кто-то хочет взорвать (не помню, что в Москве; в Инте это была электростанция)...?
-- Рассказал бы сразу. Сам прибежал бы! На том и расставались -- я довольный собой, а они, по-моему, не очень.
Могу рассказать и другой случай, уже не ко мне относящийся. В сорок четвертом году, незадолго до нашего ареста, у меня на квартире в Столешниковом жила первокурсница Нора Грошева. Во ВГИК она поступила с моей помощью -- потому что были осложняющие обстоятельства. В начале войны Нора побывала на оккупированной территории и успела закончить только восемь классов. В справке, выданной вместо аттестата, она неискусно переправила восьмерку на десятку и с этой липовой бумажкой хотела поступить в наш институт. Девочка она была способная, ее повесть о жизни под оккупацией нам с Юликом очень понравилась: об таком никто и нигде еще не писал. И мы попросили тех же умельцев-мультипликаторов изготовить ей красивую полноценную справку -- штамп, печать, подписи и все прочее. Это было сделано, Норка поступила на сценарный факультет и прониклась к нам с Юликом благодарностью и доверием. Поэтому именно к нам прибежала она в феврале сорок четвертого, испуганная и растерянная. Ей нужен был совет. Оказалось, что она, вдохновленная удачей с поддельной справкой, решила избавиться от немецкого штампа "Stadtkommandantur" в паспорте: афишировать пребывание на оккупированной территории было совершенно ни к чему. И тогда один из Норкиных ухажеров предложил ей "потерять" паспорт; а взамен он брался устроить ей новый, без штампа. И устроил -- только вместо подписи начальника 50-го отделения милиции там стояла почему-то подпись самого ухажера.
Не прошло и недели, как Нору вызвали на Лубянку. По ее словам, офицер-энкаведешник первым делом вынул из ящика и положил на стол, рядом с телефоном, большой черный пистолет. Затем взял ее паспорт и потребовал объяснить, каким образом она добыла эту фальшивку. Нора сделала то, что делают все женщины в затруднительных ситуациях -- разрыдалась. Офицер стал утешать ее: мы знаем этого прохвоста, давно следим за ним... Это он интересует нас, а не вы. (Врал, конечно. Думаю, что всю эту провокацию они затеяли для того, чтобы легче завербовать Норку: она ведь была из нашей компании, а за нами -- чего мы не знали -- уже шла слежка. И "ухажер" был, без сомнения, их человеком). Короче, офицер пообещал, что Нора получит настоящий паспорт; а вообще-то они знают, что у нее хорошая память, большие литературные способности -- так не согласится ли она... и т.д. "Ведь вы советский человек?" Ей даже дали три дня на размышление -- и она решила размышлять вместе с нами.
Что мы могли посоветовать? Девушке грозила вполне реальная опасность. Попытка скрыть пребывание в оккупации, подделка паспорта -- за это могли не только выгнать из ВГИКа, но и посадить. И мы сказали: соглашайся. Пиши им какую-нибудь чушь, и поподробней, чтоб они сами от тебя отцепились, поняв, что связались с дурочкой. Жалуйся на то, что разговариваешь во сне и боишься проболтаться -- ну, и все такое. Нора так и поступила. Ей действительно сделали новый паспорт; но уже через несколько месяцев после нашего ареста она бросила институт и удрала из Москвы в Калининград, бывший Кенигсберг. Лет шесть назад мы увиделись в Москве. Она стала журналисткой, живет и работает там же, в Калининграде. А пришлось ли ей -- тогда, в сорок четвертом -- писать что-нибудь про нас, я не спрашивал. Да оно и не важно...
Итак, я не удивился и не возмутился, услышав про задание, которое получил Якир перед отправкой на Юрк Ручей. И больше мы не разговаривали на эту тему -- до встречи в Москве, когда и он, и мы с Юлием вернулись из лагерей. Шел уже пятьдесят седьмой год. Отозвав Петра в сторонку, я спросил:
-- Скажи, они от тебя отвязались? Он искренне удивился:
-- Кто?
-- Ну помнишь, ты мне рассказывал... Про Ивана Ивкина... Что ты у них на крючке.
А он, представьте себе, забыл. Скривился, помрачнел:
-- А-а... Да, давно отвязались, давно... Но ты никому не рассказывал?
-- Нет.
-- И не надо.
Я и не рассказывал -- пока не началась Петькина диссидентская активность. Кое-что нас с Юлием Дунским удивляло и раньше. Подозрительным казалось, что Якира, с его восьмью классами, после лагеря приняли в институт -- Историко- Архивный, живший под покровительством "органов". Странно было, что у Петькиных сподвижников случаются неприятности, а с ним все в порядке. Слышали мы и такую историю: группа диссидентов шла под его предводительством на Красную Площадь протестовать, не скажу сейчас, против чего; а Якир в последнюю минуту вспомнил, что ему надо зайти на почту, дать телеграмму в Киев -- чтоб и там устроили демонстрацию протеста. И всех протестантов, кроме Петьки, на площади арестовали..ю
Много чего слышали. Но все равно, из какой-то нелепой, может быть, лойяльности, мы, предупреждая близких людей, не говорили прямо: "Якир стукач", а остерегали:
"Он у них под таким ярким прожектором, что лучше держаться подальше -- а то ведь можно попасть в непонятное и непромокаемое".
Только Мише Левину и Нинке Гинзбург, в девичестве Ермаковой, мы объяснили все прямым текстом, без эвфемизмов -- потому что очень уж настойчиво Петька стал вымогать подписи у Мишиного тестя академика Леонтовича и Нининого мужа академика Гинзбурга.
Были у нас кое-какие сведения и о неблаговидной роли, которую Якир играл во время воркутинской забастовки зеков (лагерный срок он кончал на Воркуте). Но об этом мы молчали: все-таки слухи и умозаключения недоказательны -- не то, что наш с Петькой разговор на комендантском. А из него я помню каждое слово и "готов дать правдивые показания".
Только это никому уже не нужно: Якира давно нет в живых; забыто уже и его поведение на процессе -- позорное с точки зрения тех, кто не знал истинного положения дел, и естественное в глазах тех, кто знает. Интеллигентам свойственно искать и находить оправдание не только собственным слабостям, но и слабостям своих политических кумиров. Некоторые и сейчас верят версии, придуманной во время суда над Якиром и Красиным: Петр Ионович честный и отважный борец с режимом, но, к сожалению, алкоголик, больной человек. Следствие пользовалось этим, Якира мучили, не давая водки, и вымогали признания в обмен на 200 граммов. Но другие, в том числе Ильюша Габай, прелестный парень, идеалист в лучшем значении слова, поняли все, как надо.
Я предполагал, а теперь и его друзья подтвердили, что и покончил с собой Илья из-за жестокого разочарования в идейном вожде. Ну, не только из-за этого: были, говорят, и другие причины. Меньше всего я хочу, чтобы создалось впечатление, будто Петр Якир был просто-напросто стукачом, заурядным сексотом. Уверен, что он искренне разделял диссидентские идеи и страстно желал крушения советской системы. Но судьба связала его с "органами" и он пошел по пути всех знаменитых провокаторов прошлого -- таких, как Азеф, таких, как Малиновский. Он работал и на кагебешных своих хозяев, и на дело революции (диссидентское движение кто-то неглупый назвал "ползучей революцией").
Причем Якир наверняка утешал себя тем, что выдавая мелкую сошку, он покупает свободу действий себе, лидеру движения. Так думать было удобно. А может, была еще в этом и достоевщина, бесовская радость от сознания своей власти и над теми, и над другими. Эта наша с Юлием теория не особенно оригинальна, да я и не претендую ни на что. Я просто рассказываю, что знаю и что думаю.********) А сейчас вернусь в 1946 год, на комендантский лагпункт Обозерского отделения Каргопольлага.
Пока будущий вождь московских диссидентов выполнял на Юрк Ручье особое задание, у меня начался первый лагерный роман -- с Петькиной будущей женой Ритой Савенковой, светловолосой всегда грустной девочкой. Коротко стриженая, худенькая, она похожа была не на взрослую женщину, а на двенадцатилетнего мальчика. А между тем у нее в ее двадцать лет уже была за плечами жутковатая любовная история.
Вообще с ее биографией обстояло не так все просто. Во-первых, она была не Рита, а Валентина. Во-вторых, не Ивановна, а Георгиевна. В-третьих, не Савенкова, а Рижская. По Ритиным словам, ее отец Георгий Рижский еще в начале тридцатых годов сбежал каким-то образом за границу, и дед Иван, охраняя девочку от неприятностей, дал ей свою фамилию и новое отчество. Как видим, от неприятностей дед ее не уберег, но они никак не связаны были с ее именами, отчествами и фамилиями. На воле, по паспорту, и в лагере, по формуляру, она числилась Валентиной Ивановной Савенковой. Но я буду называть ее, как звал тогда -- Ритой. Как и многие другие девушки из Мурманска и Архангельска, в лагерь она попала из-за союзников.
Ее первым любовником был англичанин, сотрудник какой-то миссии. Иностранцев советские девушки всегда любили.*********) А этот еще и подкармливал Ритку и ее стариков. Все было бы хорошо, но он оказался извращенцем -- садистом в прямом сексопатологическом смысле. Он мучил свою любовницу, щипал, выкручивал руки, колол булавками -- и добился того, что у Риты появилось стойкое отвращение к физической близости. Свой арест и пятилетний срок она приняла с облегчением.
Не знаю, что ее привлекло во мне -- скорее всего отсутствие грубости и агрессивности. Я Риту очень жалел, старался обращаться ней как можно осторожней и нежнее. Попробовал убрать ее с общих работ. Для этого я пошел к доктору Куркчи, давнему сидельцу, крымскому татарину. Говорили, что он граф. Понятия не имею, водились ли среди крымских татар графы, но что Куркчи был интеллигентнейшим человеком с аристократическими манерами -- это точно. Стесняясь своего нахальства, я косноязычно попросил:
-- Доктор, как бы это... как бы устроить Савенковой кант? Она же совсем фитилем стала, дошла на общих... Может, сунете в стационар?
В переводе это значило: как бы облегчить Савенковой жизнь? Она превратилась в дистрофика, отощала на общих работах. Может быть, положите ее в больницу?
Куркчи посмотрел на меня с сожалением:
-- Фрид, дорогой мой Фрид. Что за язык? Вы первый год в лагере -- подумайте, что с вами будет к концу срока? Я смутился, покраснел, пробормотал такое же косноязычное извинение.
Доктор был, конечно, прав -- но только в широком смысле. Надо, надо было стараться сохранить человеческий облик. Но сказать по правде, о конце срока я тогда не думал.
Это теперь, когда мне за семьдесят, десять лет выглядят коротким отрезком биографии. А тогда казалось, конца им не будет. Что же касается лексики, которая так шокировала доктора Куркчи, тут я останусь при особом мнении: феня -- одно из моих важных приобретений. Трудно рассказывать о лагере, не пользуясь лагерным жаргоном. Солженицын с блеском доказал это не только "Одним днем Ивана Денисовича", но и "Архипелагом"...
Медики в лагере -- большая сила. Это понимали все, даже блатные.
Хотя случалось и такое: вор идет в санчасть, просит освобождение.
-- На что жалуешься? -- спрашивает врач.
-- Живот болит. -- Урка задирает рубаху, и доктор видит у него на пузе пресловутый "колун" с засунутым под штаны топорищем. Как тут не дать освобождения?..
Но до такого редко доходило: с врачами-зеками можно было договориться по-хорошему. Доктор Куркчи не положил Риту в лазарет, он сделал лучше: велел нарядчику перевести ее в пошивочную мастерскую.
А в стационар она попала потом, совсем по другому делу. На комендантском уже год, как не было сахара. В конце концов его привезли и всю задолженность ликвидировали одним махом.
Сахар был неочищенный - - бурый, как будто политый нефтью. Зеки шипели: сами, падлы, белый хавают, а нам какой?! Но рады были и бурому. (Уже в наши дни я узнал, что просвещенные европейцы и американцы только такой неочищенный сахар и признают: он якобы полезней белого).
Ритке Савенковой причиталось килограмма два. Ей насыпали чуть не полный котелок; она залезла с ним на верхние нары и слопала все за один присест -- ела, ела, и не могла остановиться. А к вечеру температура сорок.
Взяли девочку в лазарет, еле выходили. (Вот вам и "полезней белого". "Что немцу смерть, то русскому здорово" -- и наоборот). Ко мне Рита очень привязалась, но длиться долго нашему роману было не суждено.
В один совсем не прекрасный день нарядчик объявил мне: готовься к этапу, поедешь в Ерцево. Станция Ерцево южнее Кодина, там располагалось управление Каргопольлага и несколько его лагпунктов. Ехать ужасно не хотелось: здесь у меня была непыльная работенка, друзья и -- не последнее дело! -- любовь. Я кинулся в санчасть к доку Соловьеву. Доком, на американский манер, мы его звали за очки в золоченой оправе, пижонские усики и китель, на котором все армейские пуговицы были разные: английская, немецкая, польская, румынская. Такое у него было хобби. Медицина тоже была не профессией. Доктором Саша Соловьев не был, да и фельдшером стал в лагере: в Москве его главным занятием была игра на скачках.
Ко мне, как к земляку -- он жил когда-то в нашем Столешниковом переулке -- док благоволил. Я спросил совета: как бы "закосить", лечь в стационар, чтоб не идти на этап?
Соловьев объяснил, что есть верный способ нагнать температуру; надо ввести под кожу кубиков двадцать дистиллированной воды. -- Но к сожалению, -- развел руками док, -- дистиллированной воды у меня нет.
-- У меня есть! -- Я выскочил из барака; на крыльце стояла бочка с дождевой водой.
Набрав поллитровую банку, я вернулся к фельдшеру.
Док не стал уточнять происхождение воды -- игрок, человек азартный, он был заинтересован в исходе эксперимента. Набрал грязноватую воду в шприц, закатал мне под кожу полную порцию -- и никакого эффекта! Ни воспаления, ни температуры -- ничего. Соловьев удивился.
Подумав, сказал:
-- Есть еще один способ. Я не пробовал, но блатные это практикуют. Надо очистить небольшую луковицу, надрезать и ввести в задний проход. Я огорчился; луковицы у меня не было.
-- У меня есть! -- с готовностью сказал док. Сказано -- сделано. Очистили, надрезали, ввели, куда следовало -- и снова нулевой результат.
Я целые сутки ходил с этой луковицей, даже переночевал в таком виде со своей девушкой. Измерили температуру -- 36 и 6! Петька Якир -- он только что вернулся с Юрк Ручья -- объяснил мне, что температуру можно повысить простым напряжением мышц.
Сам он не раз так делал: сидел раздетый до пояса, в каждой подмышке по градуснику (хитрое нововведение фельдшера Загорулько) и пыжась, напрягая мышцы, выжимал десятые градуса -- до субфебрильной температуры 37,3 -- 37,4. Если делать это изо дня в день и при том покашливать, могут положить в лазарет -- с подозрением на ТБЦ.
Я этого не умел. Попробовал -- не получилось. И решил воспользоваться тем, что прием в этот день вел не бдительный Загорулько, а старый доктор Розенрайх, который два градусника не ставил. Да ему и не до меня было: утром он в очередной раз извлек из кабинки пожарников свою возлюбленную, пышнотелую рыжую Машку, и пребывал в расстроенных чувствах.
И я, вспомнив школьный, а также лубянский опыт, нащелкал себе ногтем тридцать восемь и одну. По болезни меня "отставили от этапа" -- такая была формулировка. Но рано мы с Петькой и Ритой радовались.
Уже через два дня пришла на лагпункт телефонограмма; "С первым проходящим вагонзаком отправить со всеми вещами и учетно-хозяйственными документами... и т.д."
Делать было нечего, пришлось собираться в дорогу. Ритка плакала не переставая. Чтоб развеселить ее, я составил акт передачи по всей форме: "Передается Петру Якиру в состоянии, не требующем капитального ремонта и годном к эксплоатации..." Нам с Петькой казалось это очень остроумным; Рите не казалось. Но честное слово, никакого непристойного смысла мы в текст не вкладывали.
Просто Петька пообещал заботиться о Рите, опекать ее подружески. Я уехал, они остались. Прошло какое-то время, и у них начался роман. Как говорил армянин из анекдота: "Ишто думал, ишто вышло".
Прошло еще несколько месяцев, и малосрочница Рита ушла на волю уже беременной.
И вскоре родила Петьке дочку Иру. В 1957 году мы с Юлием Дунским вернулись с "вечного поселения" в Москву и встретились с Якирами: Рита -- теперь уже Валя -- разыскала мою маму и от нее узнала, что мы приехали. За это время Петька успел побывать на Воркуте и в Сибири на поселении. Он сам попросился туда, потому что там уже были Валя с дочкой. Но это другая, грустная и трогательная история; не мне ее рассказывать.
А девочку Иру я увидел, когда ей было лет семнадцать -- и с тех пор не встречал. Как я уже писал, наши с Якиром пути сильно разошлись. К сожалению, и с Валей мы перестали видеться. Теперь ни Петра, ни Вали нет в живых. А Ира замужем за Юлием Кимом. Мне не хочется, чтобы мои записки попали им на глаза; но и умолчать о провокаторстве Якира я не имею права: он слишком заметная фигура в истории диссидентского движения. Для будущих историков я и решился написать, как было.

Примечания автора

*) Серегин не был блатным. И на воле, и в лагере он работал бухгалтером -- невысокий спокойный человек с тихим голосом. Но вот глаза!.. После знакомства с Иваном я понял, что определение "глаза убийцы" это не выдумка романистов. Он явно был психопатом: при малейшем противоречии впадал в бешенство и кидался на обидчика, как бультерьер. Серегин имел уже две или три судимости -- каждый раз за попытку убийства, удивлявшую судей своей немотивированностью.
**) ГУЛАГ -- Главное Управление Лагерей. Узнав от Солженицына эту аббревиатуру, сегодняшние авторы -- особенно западные -- употребляют ее неправильно; наверно, по ассоциации с немецким "шталагом". Отправляли не в Гулаг, а в Каргопольлаг, Ивдельлаг, Сиблаг, Севдорлаг и т.д. Исправительно-трудовые лагеря -- ИТЛ. Отдельный лагерный пункт назывался ОЛП. Так и говорилось: на седьмом ОЛПе, на нашем лагпункте, в лагере... А ГУЛАГ упоминался только в деловых бумагах.
***) Ствол сваленного дерева называется "хлыстом". Там же в лесу его распиливают на шестиметровые бревна -- "баланы". По-фински балан -- кусок: наверно, у финнов-лесорубов и переняли название.
****) Когда я рассказал про Сульфидинова и Парашютинскую Мише Левину, эрудиту, он тут же вспомнил, что при Иване Грозном состоял -- 194 -- дьяк по фамилии Велосипедов, хотя велосипедов тогда не было (Велосипедов в переводе с латинского значит Быстроногов).
*****) Малолетка -- паренек или девушка моложе 18-ти лет. Термин имел и собирательное значение:весь несовершеннолетний контингент называли "малолетка". Говорили: "пришла этапом малолетка; малолетка совсем обнаглела". Они официально пользовались некоторыми послаблениями -- на особо тяжелые работы не посылали, рабочий день был короче. В большинстве это были уголовники, и их опасались куда больше, чем взрослых воров. У тех были хоть какие-то сдерживающие центры, а малолетка из кожи вон лезла, чтоб заслужить одобрение паханов. Юлик Дунский однажды попал учетчиком в бригаду малолеток, и они ему сильно портили жизнь -- крикливые, несносные, как стая злобных обезьян. Когда стало совсем уже невтерпеж, Юлик схватил одного, по кличке Ведьма, за шею и сунул головой в печь (дело происходило в вицепарке, где готовят вицы -- прутья, которыми вяжут плоты на сплаве). Малолетка завизжал, завопил: -- Ой, глаза!.. Глаза лопнули! Юлик выдернул его из топки и выяснилось, что глаза у Ведьмы не лопнули, но ресницы и брови обгорели. После этого случая к Юлию никто не лез.
******) Ломали и не таких... Мой школьный товарищ, сын генерала авиации А.А.Левина, расстрелянного в июне 41 года, познакомился с делом отца -- пробился-таки на Лубянку. Он сделал выписки из протоколов. Я читал, и плакать хотелось: какие люди! Боевые летчики, Герои, Дважды Герои Рычагов, Лактионов, Смушкевич, а с ними и сам Левин, признавались, что работали на немецкую разведку, что завербовали друг друга, что занимались вредительством, что... Господи!.. Шурик сделал выписку и из показаний Берии: "Его сильно побили" (это, кажется, про Лактионова). "Сильно..." Как же их лупцевали, что с ними вытворяли, если сломались все! Себя не так жалко, как их.
*******) Замечено, что лейтенанты -- ну, может быть, и капитаны -- в лагере приживались, пробивались на хорошие должности. А подполковники и полковники -- нет. Неужели, чем дольше в армии, тем меньше у офицера инициативы и энергии?
********) Мира Уборевич-Боровская рассказала мне недавно, что вернувшись из первого заключения, Якир и им со Светланой Тухачевской признался, что его в лагере завербовали. Каялся, плакал... В отношении же "диссидентского периода" Юлий Ким, я знаю, придерживается версии, не совпадающей с моей. Достаточно критично относясь к своему покойному тестю, он считает, что отбыв второй срок, Якир не стучал, а своей диссидентской деятельностью старался отмыть старые грехи. А что на Красную площадь не пошел -- так это он просто струсил. Мне, честно говоря, не верится.
*********) Не совсем к месту, но расскажу. В Минлаге мы познакомились с абсолютно русским человеком -- курносым, белобрысым, окающим, -- который по документам числился евреем. Он сам при первой паспортизации тридцатых годов просил вписать в пятую графу чужую национальность. -- А зачем? -- спросил его Юлик. Лже-еврей слегка смутился: -- Думал: вроде иностранец, девушки хорошо относятся. (В те годы и советская власть неплохо относилась.)
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote
Комментарии (1):


Комментарии (1): вверх^

Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Валерий Фрид. 58 с половиной или записки лагерного придурка | psina - Сказание о правде и неправде... | Лента друзей psina / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»