Иов? Франциск? Блаженный
27.03.2012
Татьяна Пахарева
Дикое поле, №13, 2009
скопировано отсюда: http://www.litkarta.ru/dossier/soraspjat-e-blazhennogo/
Я до сих пор не знаю, что такое стихи и как они пишутся. Знаю только — рифмованный разговор с Богом, детством, братом, родителями затянулся надолго, на жизнь.
Вениамин Блаженный
Начинаешь попытку что-то выговорить о стихах Вениамина Блаженного — и понимаешь, что твоя настоятельная потребность высказаться о них приходит в неустранимое противоречие с возможностью такого высказывания — возможностью, понимаемой как оправданность. При свете этой совести по-настоящему страшишься сказанного всуе, недостаточно выстраданного слова. Для филолога подобное напоминание о необходимости страдания как условии обретения права на высказывание — это еще и необходимое напоминание о положенном нам пределе ответственности за слово и за собственное пребывание в его пространстве. Поэтому самое естественное стремление, возникающее в попытке разговора об этом поэте — самоустраниться и просто цитировать, ничего не добавляя от себя. В сущности, это тот случай, когда мы — не читатели, не собеседники, а свидетели диалога поэта с Богом. Это означает, что поэзия Блаженного не предполагает ни читателя, ни критика, на исследователя, понимаемых традиционно и традиционно действующих в эстетическом пространстве. Здесь все по-другому, потому что эти стихи рождаются и живут там, где «кончается искусство». Вениамин Блаженный сам определил свою позицию так: «Никогда нельзя забывать, что не Бог для нас, а мы для Бога. Мы созданы по образу и подобию и должны в какой-то мере — полностью это никогда не возможно — приблизиться к идеалу творения, причем наша личная судьба, как мне кажется, не имеет в этом разрезе никакого значения: где ты служишь, кем ты служишь, длительно ли твое служение — душа должна быть всегда в предстоянии».
Но и свидетельство такого предстояния — это уже духовное испытание. Мы начинаем читать эти стихи как стихи, с первой строки понимая, что эта поэзия прекрасна, и не пойти за ней, как за флейтой Крысолова, невозможно. И под эстетическим гипнозом мы идем вслед за первыми строками первого стихотворения в сборнике — «Сколько лет нам, Господь?.. // Век за веком с тобой мы стареем… «, — и еще до конца не понимаем, что приглашены на «сораспятье» (так называется единственная составленная автором при жизни книга стихов Блаженного). Конечно, конечно, называя книгу так, поэт говорил о своем пути «подражания Христу» и о своем сораспятье со Спасителем — и в сборнике, кроме программного первого стихотворения на эту тему, немало других, в которых право на отождествление с Христом утверждается с поистине блаженной неотменимостью и безапелляционностью: «Как маковому зернышку, // Я радуюсь Христу // И, как глотку из лужицы, // Я радуюсь себе», — или с трагической неизбежностью: «О, Иисус, с меня сдирает кожу // Палаческая плеть, // В меня вбивают гвозди… Боже, Боже, — // Твоя ли это смерть?!» Но чтение этих стихов — это не просто сопереживание-отождествление, заложенное в классический механизм эстетического восприятия, и не сотворчество, заложенное в механизм восприятия искусства в постклассическую эпоху, но тоже — сораспятие. Эти стихи читаются глазами, повернутыми «зрачками в душу», каждая строка вымогает от читателя немедленного совершения этического выбора и выталкивает на «страшный суд» совести. Поэтому и аналитическое их рассмотрение воспринимается, пожалуй, как симптом духовно-душевной недостаточности. Тут — какой-то пробный камень для критика-литературоведа: ты еще человек или уже только профессионал, ты еще способен не только читать стихи с комом в горле, но и отказаться от того, чтобы этот ком подвергнуть многоступенчатой рефлексии? Или иначе: достаточно ли ты профессионал для того, чтобы понимать, что есть явления, которые могут быть включены в литературный ряд лишь на основании внешних признаков, по своей сути принадлежа совсем другой области, и, значит, рассматривать их как «литературный факт» — это все равно, что, например, изучать врубелевскую «Царевну Лебедь» как орнитологический феномен. В духовной поэзии в ее истинном воплощении искусство возносится до высоты самоотрицания, и филологии в таких случаях, видимо, подобает то же. Поэтому все, что будет сказано ниже о Вениамине Блаженном и его поэзии, будет говориться с позиции сознательного и решительного отказа от профессиональной точки зрения: не филологическая критика, а свидетельство и приглашение к тому, чтобы разделить этот опыт со всеми, кто испытывает в нем потребность.
Итак, поэта зовут Вениамин Блаженный. Избирая себе псевдоним, Вениамин Михайлович Айзенштадт нисколько не актуализировал никакие игровые механизмы, столь значимые обычно в отношениях писателя со своим литературным именем. Псевдоним в своей традиционной функции — это, прежде всего, маска, фиксирующая некий ощутимо отстраненный от реально-биографического «я» поэта «образ автора» и актуализирующая понятие «жизнетворчество», в котором аксиоматична первичность эстетической составляющей. Но Блаженный — это поэт, идентифицирующий себя как поэта лишь до известного предела, у него нет никаких эстетических стратегий и масок, точнее, они нерелевантны в его мире, так же, как и сам поэтический дар (ловлю себя на том, что в применении к его стихам дико звучит такое, например, понятие, как вдохновение), а его предстояние перед Богом, принявшее форму стихов, никак не соотносится с жизнетворчеством. Вот и псевдоним его — это не маска, а проявитель сущности, то самое имя, о котором сказано: «По имени житие».
Нет, разумеется, в его самоидентификации важна поэтическая составляющая, и высказывания о себе как поэте звучат у него порой в традиционно-гиератическом духе: «Известный или неизвестный, — // Я был поэтом на Руси». И, разумеется, в его стихах ощутима высокая поэтическая традиция серебряного века: «И в певчем сне моем упрямо // Отпечатлелись на века: // Торжественная — Мандельштама, // Марины вещая строка», — а его цикл, посвященный Цветаевой, по праву можно поставить рядом с цветаевскими циклами Пастернака и Тарковского (оба, кстати, были знакомы со стихами Блаженного и очень высоко их оценивали). Но и здесь речь о поэте как высшем воплощении юродства, земной отверженности и небесной избранности: «Гонимы собаки; гонимы поэты; // И кошки — у кошек не тело, а лютня, // Склубились под шерстью звериные бреды // И струны испуга дрожат поминутно…» И Цветаева для Блаженного — «первый поэт» не по эстетической шкале, а по шкале отверженности:
Когда я говорю «Цветаева», я плачу,
Как будто это я воскрес на третий день
Поведать о ее блаженной неудаче,
О первенстве ее и о ее беде…
………………………………….
Когда я говорю «Цветаева», полмира
Бредет за мной толпой и нищих, и собак…
Как горько мне дышать душой твоей, Марина,
Как будто мать и гроб на плачущих губах.
Потому и «сан святого дурака» дороже для Блаженного, чем сан поэта как такового. Пять стихотворений в сборнике озаглавлены «Блаженный» неслучайно — поэт не дает ни себе, ни нам надолго забыть о своем основном предназначении, а последнее стихотворение «Сораспятья», как последнее слово, наделенное особой вескостью, окончательно утверждает главенство именно этой — блаженной — его ипостаси:
…И это обо мне вам сказано в Завете:
Не троньте малых сих, взыскующих Христа,
И будьте в простоте забот своих как дети,
Зане лишь их сердцам открыта высота.
И это обо мне вам сказано сурово:
Он будет бос и наг, и разумом убог,
Но это на него сойдет святое слово
И горестным перстом его пометит Бог…
Вениамин Михайлович Айзенштадт родился в 1921 г. в еврейском местечке под Оршей, а умер в 1999-м в Минске. В «миру» он прошел свой страдальческий и избраннический путь, который дал ему право называться Блаженным не только в «превращено-словесном» бытии — его жизнь и поэзия составили единую судьбу, что естественно, поскольку, как было сказано, поэзия для него не самоценна, она — тот «птичий язык», на котором можно говорить с Богом:
Мне недоступны ваши речи
На людных сборищах столиц.
Я изъяснялся, сумасшедший,
На языке зверей и птиц.
Я изъяснялся диким слогом,
Но лишь на этом языке
Я говорил однажды с Богом —
И припадал к его руке.
Поэтому он не устает предупреждать: «Не зовите стихами мои исступленные строчки», — и видит творчество тоже как сораспятье:
Есть неистовство робкой отваги:
В заповедном своем уголке
Тихо мучить себя на бумаге,
Распинать свою боль на строке, —
или как «божье скоморошество»:
…И все стихи пойдут за мною следом
С заржавленными лирами в руках, —
Привыкшие к скитаниям и бедам,
Они в лаптях и ветхих сапогах.
А кто и просто так — на босу ногу
Спешит в потешно-праведный поход, —
Их сам Господь позвал со мной в дорогу,
Он любит скоморохов и шутов…
Подробности его биографии — об «отсидках» в психушке, о нищете и безвестности, о работе в артели инвалидов — это только конкретные воплощения великого архетипа «блаженного», «божьего человека», юродивого, и стихи — тоже лишь одно из таких конкретных воплощений этого архетипа. Вот, например, одна из ярчайших эмоций, традиционно связанных с юродством — хула на мир, и «ругаться над миром» Блаженный не устает с пылом, вызывающим в памяти не только знаменитого псковского юродивого Николу, не боявшегося обличать самого Иоанна Грозного, но и пламенного протопопа Аввакума:
Ах, как вы дорожите подсчетом, почетом, покоем —
Скупердяи-юнцы и трясущиеся старички…
Я родился изгоем и прожил по-волчьи изгоем,
Ничего мне не надо из вашей поганой руки.
А вот он с топором выходит на битву с Сатаной и представляет ее совсем не метафорически, а тоже по-юродственному буквально:
Как мужик с топором, побреду я по Божьему небу.
А зачем мне топор? А затем, чтобы бес не упёр
Благодати моей — Сатане-куманьку на потребу…
Вот зачем, мужику, вот зачем, старику, мне топор!
……………………………………………………..
Сокрушу тебя враз, изрублю топором, укокошу,
Чтобы в ад ты исчез да в аду по-старинке издох,
Чтобы дух-искуситель Христовых небес не тревожил, —
Коли бес, так уж бес, коли Бог — так воистину Бог…
Пафос юродивой отваги в обличении жестокости «мира сего» распространяется у Блаженного и на того, кто этот мир создал. Жестокость мира — отражение жестокости Бога, и поэт далеко не всегда принимает эту жестокость со смирением. Невинно пролитые слезы и невинно загубленные жизни всех земных страдальцев — от «пронзительного котенка» до жертв холокоста — это укор Богу, но произнести в Его адрес обличительные слова имеет право только тот, кто сам гоним и уничтожаем миром — Блаженный. Его дом — это дом всемирной боли, и «дом скорби», в котором поэту пришлось побывать в жизни, превращается в его поэзии в дом страшной правды («Говорят, что в безумной моей голове не все дома, — // Нет, неправда, все дома, но в доме бушует огонь»), в абсолютное пространство всеобщего страдания:
Мой дом везде, где побывала боль,
Где даже мошка мертвая кричала
Разнузданному Господу: — Доколь?..
Но Бог-палач все начинал сначала.
И он отстаивает свое право на то, чтобы обнажать язвы на совести не только людей, но и самого Творца:
Вот так я и буду бродить по земле босиком,
Как бродят мои побратимы предвечные — звери,
Вот так я и буду грозить небесам кулаком,
Звериный заступник, беспомощный в праведном гневе.
……………………………………….
По праву старинных побоев, по праву плевка
(А плюнул убийца — и плюнул в кровавую лужу), —
Тебе говорю я, Господь: отворяй облака,
Я с мертвой собакой пришел по Господнюю душу.
Но если Бог-Отец — это тот, от кого исходит страдание, то Бог-Сын — это искупление в страдании, и с ним можно почувствовать свое единство — в земной нищей юдоли и в сораспятии:
Вот и стали мы оба с тобой, мой Господь, стариками,
Мы познали судьбу, мы в гробу побывали не раз,
И устало садимся на тот же пастушеский камень,
И с тебя не свожу я, как прежде, восторженных глаз.
Кроме Бога, в поэзии Вениамина Блаженного не так уж много персонажей. Его мир, с одной стороны, разомкнут безбрежности всеобщего страдания, а с другой — населен только самыми близкими (и самыми жалкими), в число которых неизменно включены отец, мать, кошки и собаки — и поэт не устает не просто говорить, но «вопить» об их мучениях в мире зла и о том, что только тем, кто был беззащитней всех на земле, открыто небо, где отец в своем «засаленном картузе» торопится к Богу, «как водится у друзей», и где у Его престола наконец отдохнет затравленный «апостол Полкан». Звери — «маленькие изгои бытия» — играют особую роль в мире Блаженного, это роль не только жертв, но и учителей смирения; звери, в сущности, — это абсолютные христиане, которые своим терпеливым страданием воплощают то, о чем проповедовал Иисус:
Скитайся и ты по дворам и кварталам
И хвост поджимай обреченно-убого,
Живи на задворках, довольствуйся малым
И помни, что все это — Божья дорога…
Их урок прост, но почти непосилен для человека, потому и Господь скорее примет в свое царство настрадавшихся собак и кошек, чем хитрого мужика, даже если этот мужик — апостол:
Это ложь, что Господь не допустит к Престолу собаку, —
Он допустит собаку и даже прогонит апостола:
— Надоел ты мне, лысый, со всею своею ватагой,
Убери свою бороду, место наследует пес твое…
Ох, хитер ты, мужик, присоседился к Богу издревле,
Раскорячил ступни да храпишь на целительном воздухе,
А апостол Полкан исходил все на свете деревни,
След выискивал мой и не мыслил, усталый, об отдыхе.
А апостол Полкан не щадил для святыни усилий,
На пригорке сидел да выщелкивал войско блошиное,
А его в деревнях и камнями и палками били —
Был побит мой апостол неверующими мужчинами…
А апостол Полкан и по зною скитался, и в стужу,
И его кипятком обварила старуха за банею,
И когда он, скуля, матерился и в бога и в душу —
Он на матерный лай все собачьи имел основания…
Подойди-ка, Полкан, вон как шерсть извалялась на псине,
Не побрезгуй моею небесно-крестьянскою хатою,
Рад и вправду я, Бог, не людской, а собачьей святыне,
Даже пахнет по-свойски — родное, блажное, лохматое…
В сущности, этот поэт все время говорит об одном, все его стихи — это один огромный псалом, в словах которого поочередно выступают на первый план то кроткое лицо матери — вечной нищенки, даже из загробья приходящей заштопать прохудившийся носок сына; или отца, который «был всех глупей в местечке», потому что «утверждал, что есть душа у волка и овечки» (известно, что его отец разорился потому, что, имея маленькую мастерскую, все деньги тратил на покупку сладостей для своих работников); или звериный лик, затуманенный страдальческой слезой. Эта постоянная эмоция сострадания не угасает и не ослабевает, сколько бы ни повторялся в его стихах один и тот же мотив, так что поэзия становится в прямом смысле духовным подвигом и «предстоянием».
Но иногда сквозь истовую «хулу миру» и мольбу обо всех замученных прорывается и настоящее ликование и свобода радостного приятия мира и Бога, и тогда за строками Блаженного «сквозит» смеющийся облик «Божьего скомороха», и — более того — облик этот выглядит близнечным отражением облика самого Бога, который тоже оказывается способен на теофанию не только «в славе лучей», но и в веселье и игре — как в стихотворении, которое можно было бы назвать «символом веры» Блаженного:
Что же делать, коль мне не досталось от Господа Бога
Ни кола, ни двора, коли стар я и сед, как труха,
И по торной земле, как блаженный, бреду босоного,
И за пазуху прячу кровавую душу стиха
Что же делать, коль мне тяжела и котомка без хлеба,
И не грешная мне примерещилась женская плоть,
А мерещится мне с чертовщиной потешною небо:
Он и скачет, и пляшет, и рожицы кажет — Господь.
Что же делать, коль я загляделся в овраги и в омут,
И как старого пса приласкал притомившийся день,
Ну, а к вам подхожу словно к погребу пороховому:
До чего же разит и враждой и бедой от людей!..
…Пусть устал я в пути как убитая верстами лошадь,
Пусть похож я уже на свернувшийся жухлый плевок,
Пусть истерли меня равнодушные ваши подошвы, —
Не жалейте меня: мне когда-то пригрезился Бог.
Не жалейте меня: я и сам никого не жалею,
Этим праведным мыслям меня обучила трава,
И когда я в овраге на голой земле околею,
Что же, — с Господом Богом не страшно и околевать!..
Я на голой земле умираю и стар и безгрешен,
И травинку жую не спеша, как пшеничный пирог…
…А как вспомню Его — до чего же Он все же потешен:
Он и скачет, и пляшет, и рожицы кажет мне — Бог.