Юрий САПОЖКОВ. Минский Иов.
Слеза укрупняет строку.
Ольга Переверзева
В октябре исполняется 90 лет со дня рождения поэта Вениамина Блаженного (настоящее имя Айзенштадт), который всю жизнь жил и писал в Минске. 12 лет как его нет с нами. Но штука в том, что несмотря на то, что поэзия Блаженного представляет собой уникальное явление мирового значения, его никогда не было с нами. Знали Вениамина Михайловича только избранные. Причем избранные им самим. Даже в девяностые годы, когда в возрасте семидесяти четырех лет издал первую собранную им самим книжку стихов и с точки зрения критиков стал центральной фигурой в русской поэзии Беларуси, для читателей он оставался совершенно неизвестной фигурой. То же самое происходит и сейчас. В глазах до сих пор стоит смущенное недоумение Дмитрия Строцева, лучшего, пожалуй, из учеников Блаженного, на презентации переизданного в 2009 году «Сораспятья»: после вечера к разложенным книгам почти никто не подошел. Наверное, до сих пор они не распроданы. Почему, почему такая странная судьба талантливейшего творца и его произведений? Наверное, ответ на этот вопрос заслуживает целого исследования, и свою лепту в коллективный труд, возможно, внесет каждый, кто знал и любил поэта. Этим желанием продиктованы и заметки автора этих строк.
Хочется начать с некоторых отзывов о Блаженном людей, которых хорошо знает просвещенный мир. Знаменитости щедры на похвалы. Правда, те, что будут приведены ниже, сделаны в переписке, не печатно. И Вениамин Михайлович не мог воспользоваться ими, чтобы пробить железобетонную оборону отделов поэзии толстых журналов. Как минских, так и московских. Однажды с одним из них он разыграл прелестную шутку. Ранее тот не раз отвергал стихи Блаженного, присланные почтой. Теперь поэт решил зайти сам. Редактор, прочитав очередную подборку, нахмурил брови и сердито бросил: «Галиматья. Зачем приходите черт-те с чем? Неужели сами не видите?» Тогда посетитель, удивленно заглянув в стихи, возвращенные ему, мило сконфузился и произнес: «Извините, не разглядел в портфеле, перепутал. Это же не мои стихи, Николая Асеева». По лицу редактора пошли пятна. На этом их знакомство закончилось. Путь в «Нёман» Блаженному был закрыт. Зато какие отзывы!
«Дорогой Вениамин Михайлович! Ваши стихи опять потрясли меня, как и при чтении первой посылки. Очень важная для людей книга получилась бы из Ваших стихотворений, несомненно, всеобщее признание стало бы Вашим уделом…
Пока человек пишет стихи, музыку, картины, пока он в своем искусстве, — дело не обстоит безысходно. Я понимаю, что пишу Вам здесь банальности, но смерть занимает очень большое место, подавляющее — в Вашей поэзии, ведь преследуя эту тему, Вы тем самым подрезаете крылья своей жизненности, хоть и избываете стихами страх смерти, столь естественный для всего живого. Стихи Ваши читаю и перечитываю. Давно уже я не радовался ничьим стихам так, как Вашим. А. Тарковский».
«Уважаемый Вениамин Михайлович! Вы пишете о самом главном: о жизни, о смерти, одиночестве, детстве. Как замечательно Ваше постоянство, какой духовной силой и мужеством надо обладать, чтобы не бояться возвращаться все к тому же и писать почти теми же словами, но по-другому… А. Кушнер».
«Дорогой Вениамин Михайлович! Ваша душа, т. е. Ваша поэзия, обволокла меня таким земным и вместе с тем таким запредельным воздухом, что жизнь и смерть — одно, и значит, ничего не страшно, хоть все трагично. А Ваши стихи с бродяжничеством, с их странным отношением с Господом нашим, с их Матерью и Отцом (которые становятся не только Вашими, а всемирными и надмирными) теперь меня никогда не покинут. Инна Лиснянская».
«Дорогой друг! Вы настоящий поэт. Это не орден. Это слова почти печальные. Потому что слова — «настоящий поэт» должны быть в комнатах — так держат их мусульмане. Настоящий поэт — редкое существо, одинокое существо. Но он нужен как птица, летящая впереди треугольника перелета на определенное гнездовье. Там не бывает ошибок. Люди и птицы проверяются полетом. Виктор Шкловский».
Перечитываю эти восторженные слова людей, которые, когда писали их, были во цвете славы и ничего не сделали, чтобы вырвать минского талантливого затворника из безвестности. Не знаю, думал ли об этом Вениамин Михайлович, получая сердечные признания на свои посылки, обижался ли в глубине души. Скорее всего — нет, ведь привел же их на обложке и на страницах книги «Сораспятье». А может быть, подавив гордость, просто уступил издателю, пожелавшему статичными литературными звездами осветить книгу. И совершенно иначе поступил деятельный рок-поэт Юрий Шевчук. В середине 90-х, когда он приехал в Минск на гастроли, его свели с Блаженным, «достопримечательностью» города. Это событие в судьбе Вениамина Михайловича стало знаковым. Уже на следующий день продюсеры и меценаты из окружения Шевчука изыскивали средства на издание книги минского отшельника. И нашли!
Но вернемся к нашим вопросам. Итак, дилемма проста. С одной стороны, перед нами несомненный талант, что далее будет подтверждено стихами, с другой — его известность пока чисто литературоведческая. Новых Шевчуков не предвидится, значит, книг — тоже. 16 тетрадей, исписанных внятным, почти каллиграфическим почерком, Вениамин Михайлович вел их с 1940 года до самого конца жизни, можно было бы издать, но кто возьмется? Одна из них, со стихами, слегка тронутая временем, у меня, и я раздумываю, кому передать ее на дальнейшее хранение. Здесь, наверное, уместно сделать небольшое отступление личного характера, тесно связанное с темой нашего разговора.
В один из летних дней 1972 года мне позвонили, кто — не помню точно, — сотрудница «Знамени юности» Галина Айзенштадт или работавший тогда в той же газете Владимир Левин. Меня хочет видеть Блаженный. Удивлению моему не было предела. Уже ходили слухи, что Блаженный гениальный поэт, которого не печатают потому, что он тунеядец, нигде не работает. К тому же нет-нет и оказывается в психбольнице по состоянию здоровья. На второй же день, улизнув с работы (отдел строительства газеты «Советская Белоруссия»), в назначенное время я пришел по указанному адресу и стоял перед дверью нужной квартиры. Открыла миловидная, улыбающаяся женщина и сказала, что меня ждут и не садятся обедать. Уточнение удивило и смутило: я же пришел с пустыми руками. Затем Клавдия Тимофеевна (как зовут жену поэта, я уже знал) пригласила меня в комнату Вениамина Михайловича. Навстречу мне встал мужчина среднего роста, непримечательный, самый обыкновенный, буквально из толпы: овал лица, в котором нет ничего еврейского, широкий нос, стрижка, которую сейчас пенсионеры называют «трехмиллиметровка», прямоугольные аккуратные усы. Рукопожатие быстрое, энергичное. Не успели мы обменяться и двумя фразами, как хозяйка позвала нас на кухню к столу. Я старался держаться чинно, от приглашения перекусить отказывался, ссылаясь на то, что сыт. Вениамин Михайлович строго посмотрел на меня и сказал что-то вроде того, что поэт, который не обманывает в стихах, так же должен поступать и в жизни. И наоборот. Это прозвучало как комплимент. После обеда он пояснит, что давно следит за моим творчеством и в целом им доволен. Разве что подчас стихи слишком рациональны. До сих пор помню его слова: «Вы уповаете на мысль. Это так же опасно, как выезжать только на чувствах. Должна быть мера». К тому времени у меня вышла первая книжка стихов, но я побоялся взять ее с собой. Что бы он сказал о ней?
На столе, накрытом скатертью, стояли тарелки для первого. И тут случилось то, что меня привело в крайнее замешательство. На стол вспрыгнула большая белая кошка. Она потянулась и вальяжно направилась к моей тарелке, которую Клавдия Тимофеевна только что наполнила супом, с явным желанием попробовать его. Мне стало не по себе. Что делать? Отстранить рукой? Этот поступок подсказывал желудок. Или пусть лизнет? Так принято в этом доме? Иначе бы ее уже прогнали. Но как есть после кошки? И я решил: если прикоснется, тарелку отодвину. Сделаю это как можно вежливее, скажу, что расхотелось. А там будь что будет. Тем временем животное приблизилось, потянулось мордочкой к самому краю тарелки, понюхало и отошло. Мне кажется, что Вениамин Михайлович, уже приступивший к обеду, тайно наблюдал за борениями во мне, и в его глазах испытание я выдержал. Потому что он с удовлетворением заметил: «Это наша богиня. Ей позволяется все». Кошка, потеряв интерес к новичку, растянулась между блюдами и задремала.
После обеда Клавдия Тимофеевна, тяжело переступая, на подносе понесла посуду к раковине. Я уже знал, что вместо обеих ног у нее протезы. Ноги потеряла на войне. Ни тогда, ни во время двух наших последующих встреч она об этом не говорила. Все домашние обязанности и покупки лежали исключительно на этой самоотверженной женщине. Но не только это. Когда в семье появилась машина с ручным управлением, она выучилась вождению и два раза свозила мужа на Кавказ. Наверное, это единственный случай, когда такое огромное расстояние было преодолено на инвалидной машине. Это был подвиг служения мужу. Впоследствии Айзенштадты вынуждены были машину продать: ухудшившееся здоровье бывшей фронтовички уже не позволяло ей сесть за руль. Ее забота о Вениамине Михайловиче сузилась до рамок квартиры, он же из нее почти не выходил.
Мы вернулись с Вениамином Михайловичем в комнату, стены которой были уставлены стеллажами, слегка прогнутыми от папок и книг, и он начал читать стихи. Лицо его преобразилось, глаза, казалось, повлажнели. Читал нараспев, по памяти, смакуя строчки, как вкусную пищу. Я не знал точно, кого он читает, но не сомневался, что это была поэзия начала века. Только он у него не был многоликим. Лик века был печален и трагичен. Все — предмет изображения, образы, метафоры, символика, манера чтения — все было оттуда, из семидесятилетней давности. Я, словно иностранец, никак не мог вникнуть в слова, не мог переключиться. Почему-то все время в глазах стояла кухня, гора немытой посуды и тяжелая поступь Клавдии Тимофеевны. Но постепенно мелодия звуков, магия чтения околдовывали, брали в плен, вводили в мир иного бытия. Только дискомфорт от ощущения словно предугадываемой автором какой-то драмы, большого неблагополучия не исчезал. Когда поэт замолчал, я долго приходил в себя. «Чьи это стихи?» — спросил, возвращаясь, наконец,в реальность. «Что-то мое, что-то других поэтов. Плохо, что Вы не различили их. Поэт должен знать всех, кто был до него». Стало стыдно. Но память! — подумал я. Где взять такую память? Он мог, говорят те, кого он к себе приблизил (среди них и ныне работающие в литературе Наталья Ильюшина, Любовь Турбина, Анатолий Аврутин, Дмитрий Строцев, Елизавета Полеес, Глеб Артханов, Борис Ролланд и другие), читать стихи часами. Охотно верю. И поражаюсь: Вениамин Михайлович, по его собственному признанию, закончил лишь 8 классов одной из витебских школ. И — позднее — курс учительского института. Недавно я прочел «Календарь» эрудита Дмитрия Быкова. Признается, что знает наизусть 2000 стихов. И пишет сам. Завидно! Правда, стихи его меня впечатляют меньше, чем статистика о его памяти.
В тот день, уходя от Блаженного, я испытывал противоречивые чувства. Было лестно, что удостоился визита к такому поэту. Но — понимал — разочаровал его. Не тот уровень. Он не предложил мне прочесть ни одного моего стихотворения. Я абсолютно не знаю поэтов. Запомнилась строфа одного из них: «И если на тебе избрания печать, // Но суждено тебе влачить ярмо рабыни, // Неси свой крест с величием богини. // Умей страдать». Много позже я узнал автора этих строк — Мирра Лохвицкая. И, соотнеся смысл их с судьбой Блаженного, понял, почему он это прочел. Это ведь о нем самом. Нужно только заменить женский род на мужской. И откуда-то взявшаяся тоска, уныние, беспросветность тяжким грузом опустились на мое сердце.
Спустя несколько дней по приглашению Клавдии Тимофеевны (была она и литературным секретарем мужа) у нас состоялась вторая встреча. Сценарий был тот же. Обед, кошка, стихи. В третий раз обеда и кошки не было. Стихов, соответственно, в два раза больше. Я понял, что Вениамину Михайловичу нужен слушатель. Слушатель, который бы переживал, казнил себя за необразованность и думал, как жить дальше. Я понял, вначале подсознательно, что стихи Блаженного (из милости ко мне он стал называть авторов вещей, которые читал) подавляют меня, гипнотизируют, не дают отвлечься на жизнь вокруг. В моих новых стихах вдруг появились интонации учителя. Интуитивно я понял, что общаться мне с ним нельзя. Антидепрессантов тогда в аптеках, кажется, не продавали. Да мы ничего и не знали о них. Я почувствовал, что мне ничего не светит, кроме потери творческой индивидуальности. Подавляя в себе чувство стыда, еще пару раз, когда мне позвонили из квартиры Блаженного, я сослался на занятость по работе и семейные проблемы. Последнее было правдой. Мне кажется, он все понял, но вряд ли обиделся: вольному — воля. Эта мысль рефреном проходит через все его стихи.
Правильно ли я поступил? Не знаю. Все, кого перечислил выше, из приближенных к Блаженному, с любовью говорят о нем и гордятся своей избранностью. Елизавета Полеес — его автографом. Анатолий Аврутин, например, и Любовь Турбина цитируют на обложках своих книг поощрительные слова маэстро об их стихах. Наталья Ивановна Илюшина хранит как самые драгоценные реликвии несколько писем Блаженного к ней. Мне стоило большого труда уговорить ее и дать переписать некоторые мысли Мастера о поэзии. Позже я приведу их. А сейчас, держа перед собой тетрадку Вениамина Михайловича, его «Сораспятье» и маленькую книжечку «Одинокий поэт», в которой он выступает вместе с Еленой Бобовкой; перечитывая их, я снова испытываю приблизительно те же чувства, что и тридцать девять лет назад. Правда, теперь нет обнимающего душу его голоса, закрытых век, прячущих страдание в глазах. Есть строки, как-то незримо перенявшие внутренний и внешний облик поэта. Что в них? В них то, о чем догадались Тарковский и Кушнер, — бесчисленные вариации всего нескольких тем: взаимоотношения автора с Богом, смерть и замаскированный страх перед ней, одиночество, память о печальном детстве, рано ушедших отце и матери, любовь к животным. Блаженный неустанно ходит по своим, проложенным ранее тропам, всякий раз слегка соступая с них, но далеко не отходя. Словно чувствует, что никак не может сказать единственно точное, и возвращается снова и снова. Так люди упорно ищут только что утерянную драгоценность: брошку, золотое кольцо, ключ…
Почти в каждом стихотворении присутствует Бог. Но какой! Страшно вымолвить. И после цитат я крещусь.
* * *
Уже из смерти мать грозила пальцем:
Связался сын с бродягою-Христом
И стал, как он, беспамятным скитальцем,
Спит без семьи, ночует под кустом.
Что Бог ему? Зачем он так упрямо
Бил лбом о землю, каялся в грехах
И, как ребенок, умирая, «мама!» —
Выкрикивал меж вздохами свой страх?
От матери-кормилицы, от дома
Какая увела его тоска?
Тревогою звериною влекомый,
В каком он логе Бога отыскал?
Суров и дик, Господь-детоубийца
Бродил в бору, как черный атаман,
И смертью заволакивались лица
У тех, кто верил в божеский обман.
Добро бы Бог, а то — лесная нечисть…
Ах, у Христа и вправду нет стыда!
Он души пожирает человечьи,
Он мальчика сгубил мне навсегда.
О мальчик мой, у смертного порога
Не отвращай от матери лица!
Отринь, отринь безжалостного Бога,
Земного и Небесного лжеца!..
Может ли мать, потерявшая сына, винить в жесткости Бога? Никогда! Не встречал таких матерей и не слышал о них. Несчастная женщина будет гнать от себя страшные мысли. Потому что она надеется, что сын ее окажется в раю. Как же, надеясь на это, христианка станет поносить, гневить Бога? Не верю. В другом стихотворении Бог Вениамина Михайловича «жилец собачьей будки», в третьем «кошачий Бог, играющий в величье», в четвертом «потешный», который «скачет и пляшет, и рожицы кажет мне», в пятом — «неприкаянный нищий». Затем «бесстыдник», «разнузданный», «Бог-палач»… А не жутко ли читать такую фантасмагорию: «Только бы видеть, как голубь — согбенная птаха — // Господа кормит своею повинною кровью // И как темнеет у Бога от крови рубаха: // Сыт он и пьян, утолен голубиной любовью» («Дивен Господь был, меня на земле истязавший так долго…» Или: «Господь был сыт. Он жил в собачьей будке». Нет, увольте, я таких стихов долго читать не могу. Но поистине милосерд Всевышний! Минский Иов спохватывается, и тогда рождаются пронзительные строки:
Сколько лет нам, Господь?..
Век за веком с тобой мы стареем…
Помню, как на рассвете на въезде в Иерусалим
Я беседовал долго со странствующим иудеем,
А потом оказалось — беседовал с Богом самим.
Это было давно — я тогда был подростком безусым,
Был простым пастухом и овец по нагориям пас,
И таким мне казалось прекрасным лицо Иисуса,
Что не мог отвести от него я восторженных глаз.
А потом до меня доходили тревожные вести,
Что распят мой Господь, обучающий мир доброте,
Но из мертвых воскрес — и опять во вселенной мы вместе,
Те же камни и тропы, и овцы в нагорьях все те.
Вот и стали мы оба с тобой, мой Господь, стариками,
Мы познали судьбу, мы в гробу пробывали не раз,
И устало садимся на тот же пастушеский камень,
И с тебя не свожу я, как прежде, восторженных глаз.
Вениамин Блаженный, пусть отдаленный и неточный, но все же — портрет своего библейского предшественника по судьбе. Он потерял близких: рано уходят из жизни отец, мать; бесчисленное количество стихотворений поэт посвящает им. Кончает самоубийством брат: «За датой тягостная дата, // Но мне запомнился лишь стон // Полузадушенного брата, // Когда на смерть решился он». Болезнь и смерть приемного сына (своих детей у Вениамина Михайловича не было): «Он трудно умирал, он звал меня из бреда, // И я его не спас, впервые сына предал…». Слабое здоровье. Ладно бы только инвалидность, из-за которой он мог работать только в артели себе подобных, так еще и периодические приводы в психиатрическую больницу психически совершенно здорового человека: «Больница, боль и бельма страха. // И в смерть внезапное паденье. // На мне больничная рубаха, // Я в ней похож на привиденье». Постоянная нехватка денег хотя бы на приблизительный комфорт, в котором книги занимают первое место. Ради них он отказывал себе во всем. «Есть странное пристрастье к нищете, // К ее привычке вечно быть в уроне, // К ее всепроникающей тщете, — // Как будто бы пристрастен ты к мамоне».
Из всех этих несчастий и проникает в сердце уверенность в незаслуженности своих страданий. И не только своих — страданий детей, кошек и собак, домашних и диких зверей, птиц и насекомых. Всего живого на земле… Отсюда боль, отчаяние и возмущение. У Иова: «Но гора, падая, разрушается, и скала сходит с места своего; вода стирает камни; разлив ее смывает земную пыль: так и надежду человека Ты уничтожаешь» (14:18-19). «Гнев Его терзает и враждует против меня, скрежещет на меня зубами своими» (16:9). «Вот, я кричу: «обида!» и никто не слушает; вопию, и нет суда» (19:7). У Блаженного: «Я — избранник немыслимой боли. // Содрогается косная плоть, // Когда пригоршни колющей соли // На стези мои сыплет Господь. // Сыплет соль мне Владыка на раны. // И от боли дышу я едва, — // И мирские пути осияны // Светом гибнущего естества». «Если Бог уничтожит людей, что же делать котенку?.. // «Ну пожалуйста, — тронет котенок всевышний рукав, // — Ну пожалуйста, дай хоть пожить негритенку, — // Он, как я, черномаз и, как я, беззаботно-лукав…» (…) «Ну пожалуйста, бешеный и опрометчивый Боже, // Возроди этот мир для меня — возроди целиком». И еще беспощаднее, страшнее, чем у Иова: «Кому теперь воздать, кому молиться в мире, // Чем стала для отцов моих земля, // Когда и сам Господь в обличье конвоира // Ярился, сапожищами пыля…»
Как видим, те же чувства, та же лексика, что и у первого легендарного протестанта. Осознал свою ужасную неправоту перед Всевышним Иов. Поначалу пал он жертвой тайного «пари» Господа с Сатаной, но сумел выпрямиться, не потерял веру в Того, Кому всегда был предан, не оправдал страстного желания Сатаны досадить Богу, доказать, что любовь Иова к нему обусловлена. Отними, дескать, у человека поощрение, и рассыплется вера.
Мучительно, глубоко уходя в себя, рассматривая себя, как букашку разглядывают (сколько раз он сравнивает себя с ней!) через линзу, Блаженный точь-в-точь по Андрею Кураеву в «Иконах и иноках» (который в свою очередь только интерпретирует великого Блаженного Августина: «Господи, если бы я увидел себя, я увидел бы тебя») видит, как ему кажется, истинные черты Вседержителя. Не сразу, повторяю, далеко не сразу обостряет поэт свое зрение. Господь то уравнивается с автором («…Ах, Господь, ах, дружок, ты, как я, неприкаянный нищий, // Даже обликом схож и давно уж по-нищему мертв… // Вот и будет вдвоем веселей нам, дружкам, на кладбище, // Там, где крест от слезы — от твоей, от моей ли — намок». То вдруг приписывает ему надменность, и звучит это из уст самого Бога, обращающегося к отцу Вениамина Михайловича, Михоэлу, «тщедушному богатырю» («Позволь же и мне с сумою // Брести за тобой, как слепцу, — // А ты называйся Мною — // Величье тебе к лицу». Некоторые московские критики, высоко оценивая это стихотворение, почему-то не чувствуют того, что слова Бога, обращенные к его земному рабу, тщедушному человеку, — «Величье тебе к лицу» — звучат иронически. Странно, что Бог, будто смертный, придает значение выражению своего лица, да еще и знает, что оно величаво. Поставим рядом синонимы: высокомерно, надменно, кичливо, самонадеянно, тщеславно, заносчиво, напыщенно, горделиво, барственно, спесиво… Пример того, как одно-единственное слово может разрушить все стихотворение. Нет уж, куда точнее у Блаженного «Кошачий Бог, играющий в величье // И трогающий лапками судьбу».
Наконец, с возрастом, поэт, как Иов, возвращается к Богу. Но как! Любя да помня:
…Мама, я и сам все это вижу —
Он стоит, Господь, как белый храм,
Он, кто всех нам душ родимых ближе,
Кто однажды повинился нам:
Я забыл в раю о вас когда-то,
Вы уж не сердитесь на меня,
Вспомнил — и опять душа крылата:
Есть и у Спасителя родня…
«Мама, расскажи мне по порядку»
А убитый грехами — коленопреклоненно, без обиняков:
…Опять я в душе не услышал Господнее слово,
Господнее слово меня обошло стороной,
И я в глухоту и безмолвие слепо закован,
Всевышняя милость сегодня побрезгала мной.
Господь, твое имя наполнило воздухом детство,
И крест Твой вселенский — моих утоление плеч,
И мне никуда от Твоих откровений не деться,
И даже в молчанье слышна Твоя вещая речь.
«Опять я нарушил какую-то заповедь Божью»
К какой эпохе отнести стихи Вениамина Блаженного? Собственно, к любой: так мало у него примет времени, в котором он жил. Разве что жуткие свидетельства Холокоста не дадут ошибиться тому, кто о Блаженном никогда не слышал. Вот начало одного такого стихотворения: «Еще не убиты узники гетто, // Подростки и старики… // Нет Бога над Вами, судьба без просвета — // Охранники, немцы, штыки. // Зачем столько извести свезено в кучу, // Сожгла она жадно траву… // Нас будут пытать, издеваться и мучить… // Потом расстреляют во рву». Среди советских поэтов, даже прошедших войну, считалось непозволительным описывать реальности, детали казни. Помнится, когда заходила об этом речь, Алексей Марков говорил: «Фашист хватает ребенка за ноги и бьет головой о стенку. Разве можно живописать такую сцену? Это натурализм, не поэзия». Думаю об этом, читая в начатом стихотворении: «Он будет давить ее, как гробовая // Плита — и раздавит живот, // И встанет испуганно мертвая Рая, // И кровь свою в горсть соберет…». Не знаю, спорит ли здесь Вениамин Блаженный с Алексеем Марковым, но описанное не просто берет за живое, а вызывает нервный тик от представленного. И заходится сердце в потрясении от высокой поэзии на ту же тему.
Дети, умирающие в детстве,
Умирают в образе зайчат.
И они, как в бубен, в поднебесье
Маленькими ручками стучат.
Господи, на нас не видны раны
И плетей на нас не виден след…
Подари нам в небе барабаны,
Будем барабанить на весь свет.
Мы сумели умереть до срока —
Обмануть сумели палачей…
Добрести сумели мы до Бога,
Раньше дыма газовых печей.
Мы сумели обмануть напасти,
Нас навеки в небо занесло…
И ни в чьей уже на свете власти
Причинять нам горести и зло.
Блаженный для меня — синоним страдания одинокой души. Оно у него очистительное, как у Достоевского. Человек добр потому, что страдал. От страдания он получил все, даже свой гений. Это Анатоль Франс. И мастерство, хочется добавить, вспомнив Переверзеву: «Слеза укрупняет строку». У Блаженного ручейки печали, реки тоски, заводи и старицы одиночества — все они стремятся к морю, имя которому страдание. Участь этого всепоглощающего чувства не постигла только несколько стихотворений. «Все живое тоскует — тоскую и я по бессмертью». Через несколько строф автор, правда, вопросительно-утвердительно спрашивает: «Да и так ли я был одинок? Разве небо // Не гудело в груди, как огромный соборный орган?» Наверное, гудело, но подтверждений этому в стихах до обидного мало. Есть выходящие за тему страдания несколько стихов о женщинах, и этому радуешься, как заблудившийся в мрачном лесу человек выходит, наконец, на опушку. В них поэт, может быть, тоже почувствовавший тоску, но уже по жизни, пишет так, как ни один классик в русской литературе:
Кто из нас не пытался из женщины делать богиню,
Кто из нас не стелил ей под ноги небес синеву,
Но богини в звериных чащобах ходили нагими
И медвежистым дюжим самцам отдавались во рву.
И со взмыленных бедер смывая ладонями похоть,
И презрительно щуря кошачьи шальные глаза,
Они просят нас больше расхожею ложью не трогать,
Ибо только безумцы способны их звать в небеса.
Мог ли поэт, написавший такие строфы, считать, что он в поэзии лишний человек? Или такие: «Не плачьте обо мне, собаки, люди, кошки, // Уже я не приду из сумрачной травы, // Уже я не живой, — но есть досада горше: // Есть участь быть живым — и обижать живых. // О, нет, я не хотел обидеть самой малой // Букашки — ведь она какая-то родня // Тому, кто в этот мир, бездомный и усталый, // ришел на склоне лет, пришел на склоне дня. // Пришел на склоне вех, пришел к концу событий, — // Ах, как моя душа по жизни извелась, // Но ветхие нас всех связали с жизнью нити, // Лишь дунет ветерок — и нить оборвалась». Однако Вениамин Михайлович в письме к Борису Чичибабину, поэту родственной судьбы и ровеснику, писал: «В поэзии я — человек лишний, обо мне никто не знает, иногда дикий след мой мелькнет в альманахе или журнале («День поэзии-83», «Новый мир», № 9, 88 — псевдоним «Блаженных», искаженное «Блаженный») — и снова ледяная пустыня одиночества. Между тем я пишу уже полвека. Порою мне кажется, что меня никто бы не услышал, если бы даже я писал тысячелетие».
Среди моих знакомых-поэтов есть несколько человек, опубликовавшихся в «Новом мире». Этот факт их творческой биографии они ставят так высоко, что вряд ли кому пришла мысль об этой публикации как о диком следе в ледяной пустыне одиночества. Появление в столь уважаемом традиционно, с Твардовского, журнале — это признание, известность. Блаженный считал иначе. Завуалированная гордость читается в его словах. Гордость человека, знающего о себе больше, чем другие о нем. Ведь его высоко оценил сам Пастернак. Худенькому мальчику, пришедшему к нему домой со стихами, он на прощанье дал ассигнацию, на которую тот вполне мог пообедать. Вениамин Михайлович хранил ее всю жизнь. Реликвии дороже у него не было. А тут какой-то «Новый мир»! Но когда отчаяние проходило, он, возможно, догадывался (или перечитывал Мишну): вознаграждение измеряется мерой страдания. И писал новые стихи о старом.
Тяжело их читать даже сегодня, когда мир съехал с катушек и напоминает дом, зажженный террористами со всех сторон. Не часто открываешь книгу, впечатление от которой, как от посещения музея Холокоста. Но, очевидно, такова была миссия поэта. Блаженный культивировал страдание, хотя не мог не чувствовать, что оно не может быть «источником полноты потенции, составляет лишь часть полноты» (вряд ли он читал на немецком «Альтнойланде» Теодора Герцля). Трудно возра-зить. Для Блаженного важнее радостей плоти было как можно честнее и искуснее выписывать переход из одного состояния души к другому в осознании необходимости выбора добра и отрицания зла. Путь сей полон боли, сомнений, раскаяния в поступках, уводивших в сторону от великого морального курса. Отсюда и его упреки Всевидящему, как бы смотрящему на зло сквозь пальцы. Не предугадал ли феномен Блаженного Иоанн Лествичник: «…плач есть укоренившаяся от навыка скорбь души, имеющей в себе огонь» (божественный. — Ю. С.)? Или Гусейн Джавид: «Ведь плачущее сердце и в тоске // Находит неизведанное счастье»?
Сам Вениамин Михайлович об этом сказал иначе: «Если бы мне сказали, что я написал удачное стихотворение, я бы оскорбился. Это все равно, что сказать: «Ах, как хорошо ты плакал». Для меня поэзия — это исповедь, это плач, это — моление. Когда поэт умело сочиняет, когда он на все руки мастер — он не поэт. Он не может быть поэтом. И у композитора, и у художника — одна тема, один путь. Путь! И на этом пути кто-то бредет сурово, а кто-то приплясывает, валяет дурака — и все это зачтется». Сказано в 1996 году в разговоре с главным редактором журнала «Монолог» Алексеем Андреевым. Тогда же прозвучал и ответ поэта тем, кто упрекал его в запанибратском отношении к Богу: «Меня часто упрекают в фамильярном отношении к Богу. Но когда кошка трется о ноги хозяина — разве это фамильярность? Это полное доверие. Это родство. Фамильярность всегда с оттенком пренебрежения, чего у меня никогда не было и не могло быть».
Блаженный мечтал издать такую книгу, в которой он раскрыл бы читателю все душевные перипетии своих исканий, начиная с 1940 года. Для этого он определил в ней 21 раздел. Вот эти главы: «Ищу душу», «Кровь на алтаре», «Судьбы дней», «Блужданья», «Неправый суд», «Под ветра крышей», «Алый в бочке», «Скитанья духа», «Даль и близь», «Цыганское», «Земля в небе», «Прежде смерти», «Дух окровавленный», «Потери», «Земной круг», «Возвращение к душе», «На пороге безмолвия», «Единоборство», «Произвол», «Обет небытия», «Сораспятье». Последняя и содержит лучшее из запланированного в полном объеме.
К сожалению, наследие Блаженного известно далеко не все. Еще не расшнурованы папки, содержащие кроме стихов и дневниковые записи поэта. Ведь он писал ежедневно! Даже приходящих к нему стихотворцев заставлял немедленно, при нем, доставать блокнот и писать. На любую тему. «Поэт не должен бездельничать», — не уставал повторять великий труженик. Из всего, что вокруг, можно извлекать поэзию. О том, как важно было бы нам почитать прозаические наблюдения, мысли Блаженного, говорят хотя бы извлечения из его переписки с Натальей Ивановной Ильюшиной. Вот они.
«Я ведь тоже влюблен в воду, родился и вырос на Западной Двине, Витебск. Затем жил на Оке и Волге. Столько обаяния было для меня в шумном и влажном имени Волга, что не раз я на случайных лодчонках выплывал на просторы ее необъятности. Волга меня не выдала. Я тонул, но остался жив».
«Курортный пошлый Кавказ, уподобленный размалеванному базарному коту-копилке» — это здорово! (Цитата из письма Натальи Ильюшиной Блаженному. — Ю. С.) Так мог бы написать и Маяковский. Еще в 30-е годы Пастернак писал:
И славить бедный юг
Считает пошлость долгом.
Он ей, как роем мух,
Обсижен и обглодан.
Но есть другой Кавказ, дикий, романтичный Кавказ Лермонтова и Петровского:
Каким простым великолепьем
Казались справа облака.
Кавказ да глаз ими облеплен.
Чалмы висят на ледниках.
Дмитрий Петровский. Я знал человека, уже старика, который всю свою жизнь посвятил Кавказу. Исходил его вдоль и поперек, и ему не хватило на это жизни. Бывает, что какое-то прекрасное растение густо облеплено мошкарой, но вот дунет ветер или наступит вечер, мошкара исчезает, остается красота. Величественная в своем одиночестве. Вы должны и мыслями, и повторными заездами снова и снова побывать на Кавказе. Уверяю Вас: всякое новое знакомство будет откровением. Я был на Кавказе дважды и кое-что о нем написал. Но Кавказ от меня заслонил Лермонтов. Может быть, на Кавказе надо писать постоянно, чтобы стать большим поэтом. Ведь недаром так прекрасны поэты Грузии, Армении, Азербайджана. Поэт с фальшивым голоском никогда ничего путного не напишет о Кавказе. Слишком огромен резонанс долин и гор, пропастей и ущелий. Но и Крым, конечно, не Масюковщина. Его древнее бытие чем-то ближе античности, Элладе. Даже море в Крыму старше, чем на Кавказе. Всю жизнь хотел я жить у моря, но судьба зорко следила за моими желаниями. Из всех из них ничего не вышло. Будь я волен в своей судьбе, поселился бы не в Москве, с ее ширпотребом, и уж конечно с легкой душой расстался бы с Минском. Жить бы мне в береговой стороне на берегу моря, хоть сторожем маяка. Напрасно Вы пишете о каких-то планетах в моей поэзии. Я просто собака, гонимая людской жестокостью и забравшаяся в репейник. Но судьба гонимого обострила мне древний слух, и мне по-звериному порою понятна сырая красота земли. Копите впечатления, порою даже злые, ироничные, распахнитесь всему навстречу, не боясь ударов. Тогда придут настоящие стихи. Всего доброго, привет от Клавдии Тимофеевны. Ваш В. А. 21 июля 1987 года».
«Да, конечно же, истинное призвание поэта — самопознание, а не коллекционирование туристских впечатлений. Но я это и имел в виду, и в данном случае путешествие — это катализатор, ускоряющий и углубляющий этот процесс. В противном случае мы получим столь же хлесткую, сколь не обязательную поэзию очерка и фельетона, типа Евтушенко. В стихотворении Пастернака 30-х годов есть удивительные строчки: «Дивясь, как высь жутка, а Терек дик и мутен, за пазуху цветка и я сползал, как трутень». То есть, отдавая дань восхищения Кавказу, поэт занят своим исконным трудом, отрада которого — одиночество. Кавказ, конечно, не обязательный источник вдохновения, но, согласитесь, он впечатляет. И благо тому, для кого он родная почва. Кавказ иногда опасен, как опасна всякая красота. Но ведь и скука домашних размеренно однообразных дней иссушает душевные силы. Конечно, я имею в виду Кавказ первозданный, а не Кавказ санаторно-курортный. Курортники всюду одинаковы и с одинаковым успехом джентльмена удачи играют в карты на берегу Черного и Балтийского моря, а дамы делятся пикантными секретами. И все же проигрывать воспоминания, как дирижер мысленно проигрывает симфонию, хорошо в том случае, когда жизнь хотя бы отдаленно соответствует тому плану, который каждый из нас рисует в юности. Но что делать с такой жизнью, которая идет внутри тебя, как проглоченная рыбья кость? Не будем тешить себя иллюзиями, что можно сидеть в норе и сочинять гимны океану. Эти гимны поневоле будут попахивать подвальной гнилью. Поэтому я все-таки собака, загнанная в репейник, а не вольный зверь. Рад, что Вы нашли чтение для души. Грузия страна поэтов, у них и проза дышит поэзией. К. Гамсахурдия — классик, любимец грузин. Из современников очень талантлив Отар Чевадзе, поэт и прозаик. Особенно ярок его роман «Железный театр». Пишите, как Вы устроились, как в дороге, лечитесь ли Вы? Мы с Клавдией Тимофеевной на том же уровне. Всего доброго. Привет от Клавдии Тимофеевны. 5 августа 1987 г. Ваш В. А.».
Заметки о Вениамине Михайловиче хочется закончить его стихами:
…И это обо мне вам сказано в Завете:
Не троньте малых сих, взыскующих Христа,
И будьте в простоте забот своих, как дети,
Зане лишь их сердцам открыта высота.
И это обо мне вам сказано сурово:
Он будет бос и наг, и разумом убог,
Но это на него сойдет святое слово
И горестным перстом его пометит Бог…