ЯНИС СТРЕЙЧ: БУДУЩЕГО НЕ ЖДИТЕ – ОНО ЗДЕСЬ
В Латвии – год Стрейча: осенью ему исполнится 80. Вероятно, это самый знаменитый режиссер латвийского художественного кино. Его «Театр» – по Моэму – стал наиболее британской картиной на советском ТВ и разошелся на цитаты, а «Лимузин цвета белой ночи» показывают по латвийскому телевидению каждый праздник Лиго, как у нас на Новый год «Иронию судьбы».
Он единственный лауреат премии Ватикана «Беато Ангелико» в регионе Балтийского моря и ходит по Риге, как Феллини по Риму: все кланяются и желают творческого долголетия. Он по-латышски сдержан, благодушен, полон иронии к миру и к собственной персоне. Самое частое слово в его русской речи – «чудный». Он организует пространство вокруг себя с бессознательным чутьем постановщика: для интервью поднимает меня на башню собора Святого Петра, на площадку, с 65-метровой высоты которой открывается вся Рига. Она ему служит живой иллюстрацией.
Весь мир сегодня потерял качество
– Вы были когда-то – говорю не о вас лично, а о Прибалтике в целом – авангардом, самой западной частью СССР, первой заграницей для многих. А теперь стали провинцией Европы – и что интереснее?
– Да, в России нас воспринимали как европейцев, а в Париже, в мещанских кругах, возможно, теперь воспринимают как русских. Но это стереотипы, никаким свободным Западом Прибалтика не была. Знаете, ходила поговорка: когда в Москве стригут ногти, в республиках рубят пальцы. Цензура тут старалась усерднее, чем в Москве. Рига и Латвия целиком были перенаселены военными. Каждый завод работал на военную промышленность, изготовляя детали черт знает кому. А где-то их собирали, и получалась или подводная лодка, или зенитная пушка. Видите вон там, в центре, золотой купол? Это наш православный храм, Христорождественский собор. Фурцева приехала, возмутилась – как можно держать такое в центре города? – и посоветовала, покуривая: сделайте, что ли, хоть планетарий... Слово министра – закон, и стал планетарий. Говорят еще, она этим спасла храм: могли бы вовсе снести.
– Слушайте, но ведь абсурд сегодня – говорить об оккупации, о колонизации, о варварском ущербе, который русские якобы нанесли... Предъявлять счета...
– Что именно бред? Факт оккупации? Пустые споры о том, что всему миру известно? Успокойтесь, империя большевизма и русский народ – для меня разные вещи. Трагично, что эти понятия у вас срослись, как сиамские близнецы. И многие в России орут от боли, теряют разум и честь, когда кто-то хочет отделить грехи коммунистов от истинной сущности России. Жалеть, что Латвия вышла из СССР, что Союз развалился, может только человек, начисто лишенный памяти. Но сперва посчитайте, какое зло Россия причинила собственному народу. Моя мама родилась в Петрограде. Жили богато. В девятнадцатом вернулись в Латвию голыми. Мама от голода при смерти. Окрепли в независимой Латвии – и опять большевики нагрянули в сороковом. После войны на кострах жгли чуждую литературу из школьных библиотек. Полуграмотные политруки и председатели сельсоветов бросали в костры прислужников империализма – Джека Лондона, Чарлза Диккенса, русского графа Толстого и белогвардейца Достоевского. Факт. Вот веселье-то было! Вот радость народная! Моего деда уничтожили «во глубине сибирских руд». Мою первую учительницу оторвали от четырех детей и отправили в Сибирь. Я вырос вместе с ее детьми у моей тети. В конце концов, мою маму в сорок седьмом угробил главврач города Даугавпилса, который на самом деле до войны был электриком. Партия поставила его на эту должность. Советской власти не было. Она кончилась в 1929 году. Компартия, как злокачественная опухоль, съела организм Советов. Один наш крестьянин в год Олимпиады кричал от досады: «Не вините советскую власть. Была бы она – был бы порядок! Но нет ее!» Степень развала уже тогда была страшная. Я ведь солдат послевоенного призыва и все видел.
– Сокуров сказал, что Прибалтика свою свободу не завоевала.
– Я с такой же ответственностью могу заявить, что Россия не победила Наполеона. В Москве ему стало холодно, и он подался в Париж за шубой. Этак можно сказать, что и узники концлагерей не хотели свободы. Ведь не завоевали же? Ведь это их освободили, а не сами они свергли фашизм? Строй был насквозь гнилой и рухнул. И мы дружно помогли этому. Об этом говорят баррикады и погибшие на них, в том числе кинематографисты. 1991 год был самый насыщенный в жизни Латвии и России. Тогда летом мы сидели вместе с Рязановым в секретариате Союза кинематографистов и спорили о путях будущего Союза. Мы радовались, что власть большевиков катится к закату. Рязанов спросил меня: «Ян, чем, по-твоему, это кончится?» Я ответил: по законам жанра – фарсом. И случился совершенно фарсовый ГКЧП, после которого никакой союзный договор был уже невозможен: все поспешили соскочить и теперь рады этому. И я особенно. Когда Рязанов приехал в Ригу, я напомнил ему тот разговор. На что он ответил: «Да, Ян. Так казалось тогда. Но оказалось, что время чистых жанров уже позади». Он прав. Наступил постмодернизм. А насчет «первых в Союзе и последних в Европе»... Мы не последние в нашем новом пространстве. Мы равные, постепенно Рига приобретает то же значение в Европе, какое имела в начале прошлого века. Но в душе я тревожусь о будущем не только Европы, но и нашей христианской цивилизации вообще. В том числе России, ибо и вы принадлежите к этой цивилизации, много дали ей. Про закат Европы еще Шпенглер говорил...
– И дошел до фашизма.
– Он потом в нем разочаровался. Европа давно уже не та. Вспомните Стефана Цвейга. Он из-за этого покончил с собой. Не вынес подземного гула приближающегося землетрясения. Есть в истории процессы, которые не знают границ. Они как воздух, как пожар под землей... Мы никогда не сможем управлять этими стихиями. Я где-то слышал вашу мысль, что Германия не пережила фашизма.
– Давно об этом говорю, но никто не верит.
– Вы правы в перспективе истории. Фашизм и большевизм (не путайте с коммунизмом – тот был и остался призраком) одновременно породили мораль, дающую право ничтожеству надеть доспехи рыцарства. После войны Германия пала на колени и бьет себя в грудь – Mea culpa, mea culpa. И слепа к тому, что именно на ее территорию уже приполз третий вид «избранности»... Да и вся Европа постепенно утрачивает свое лицо, и шедевров там давно нет, и мне не так уж важно – быть в ней последними или первыми. Ибо, глядя на нас с небесных высот, мы, Европа и Россия, – на одной стороне баррикады, на стороне европейской культуры – это античный мир, Старый и Новый Завет, Ренессанс и свобода личности. Я не верю, конечно, что Европу уничтожат беженцы. Не потому, что она будет серьезно сопротивляться, а потому, что они недостаточно организованная сила. Что может сделать минимальная организация, уже, по-моему, показали теракты в Брюсселе. Но поскольку у зла почти никогда не бывает интеллекта – и есть даже установка на демонстративную глупость как признак силы, – они, слава Богу, пока не захватили мир. Кроме того, как и в физике, движение тормозится трением... Я вообще не очень верю ни в апокалиптические, ни в радужные сценарии. Потому что в мире не бывает радикальной смены эпох. Меняются формы собственности, а мышление у каждого индивидуума от этого не меняется. Все эпохи присутствуют одновременно, просто одних побольше, других поменьше, и эти соотношения меняются. В мире всегда есть первобытное пещерное зверство, и феодализм, и капитализм, и светлые люди будущего, в которое все верят, – но ведь это будущее никогда не наступит. Никогда не будет царства справедливости, как и полного расчеловечивания. Люди мало меняются с течением истории, но как бы к этому привыкнуть?
– Существует ли, по-вашему, латышский характер?
– История заставила наш народ играть в жизни послушных и тихих, серых и незаметных. А если хотите нас почувствовать, послушайте Раймонда Паулса. Вот ответ Сокурову. Культура борется не булыжником. И наши праздники песни – свидетельство тому. Истинный праздник был не на эстраде, а после концерта, по длинному лесному пути по всей Риге в забитых до отказа вагонах, которые лопались от народного восторга: мы живы, мы не покорны! Наш народ очень эмоционален и зависим от настроения. Дисциплинированный, терпеливый и старательный народ – притом что латыш индивидуалист. И вот тут парадокс в сравнении с русским характером. Мы не разные. Мы такие же. Но история исковеркала и испортила русский быт, создав вредную и губительную легенду о вас. Русская общинность, соборность, коллективизм – это гипноз, шаблон, идеологический штамп. На самом деле русские достигают самых больших успехов в индивидуальном, единоличном труде: посмотрите, какая чистота в индивидуальных хозяйствах, в личных производствах – и какая грязь в коллективных. Все, что требует штучной работы, индивидуальной ответственности, получается гениально.
– Но, если честно, разве это не прекрасно – принадлежать к огромной стране? Разве это само по себе не придает масштаба?
– Побойтесь Бога, мой молодой друг. Отсюда прямой путь к фашизму. Мы уже четверть века принадлежим к огромной стране – Евросоюзу. И не кичимся этим. Мы критично относимся к Европарламенту. Не потому, что не любим. А потому, что мы свободны. Мне стыдно смотреть, как ваши официальные идеологи льстят Путину. Тошнит от их душевного рабства. От нашего летнего дома в Литве до польской границы всего 18 километров по лесным дорогам. Раньше, чтобы попасть туда, надо было бы лететь из Риги в Москву. Оттуда в Варшаву. И потом автобусом до Аугустово. Да, это придавало масштаб. Только подумайте, ведь большевики слово «соцлагерь» с трибун произносили с гордостью. Не ведая, какую страшную истину они глаголют всему миру. Нет, я придерживаюсь правила: «Вышедший из ада, не оглядывайся!»
– Вы можете как-то – порежиссерски – объяснить феномен Путина?
– Именно по-режиссерски и могу. Знаете, откуда всегда берутся диктаторы? Из людей, которых «оставили на хозяйстве». В убеждении, что уж они-то ничего из себя не представляют. И тогда, при отсутствии личности, эта аура власти без помех заполняет все их существо, она действует в чистом виде – и это самое страшное. Так было со Сталиным. Короля играет не он сам, а народ и придворные. И в этом таланте русскому народу равных нет. Вначале он был робок, как младший лейтенант на приеме у губернатора. Выступая, не говорил, а докладывал, как подчиненный. Но сегодня... Он стал даже остроумным, породил особый, путинский юмор.
– А как вы относитесь к Амброзу Бирсу?
– Очень люблю его. Хороший писатель, да, и есть у него рассказ «Человек и змея». Там герой, лежа на диване, читает атлас ядовитых змей, а потом видит, что на него из-под кресла смотрит живая змея, и умирает от страха. Хотя там не змея была, а чучело. А он умер, понимаете? Потому что у этой змеи были не только ее глаза-стекляшки, но и хвост ассоциаций, которые он вычитал, и искусственные глаза приобрели гипнотическую силу. Путин окружен не собственным сиянием, а тем, которое возникает над его головой от сконцентрированных взглядов подданных, молящихся на божество.
«За словами мы прячемся от жизни»
– Ромм говорил, что режиссером может быть любой, кто не доказал обратного. Есть какие-то черты, без которых режиссера не бывает?
– Конечно. Первая: чувство кино. Чувство жизненной правды. Как у Станиславского в театре: способность чувствовать органику жизни, то, что за словами. Словами мы выстраиваем ту реальность, которая нас устраивает, уговариваем себя. А за ними, за второй сигнальной системой, которую мы сами создали, чтобы прятаться от реальности, лежит настоящее, и его-то надо видеть, если вы хотите снимать кино. Второе требование: вы должны чувствовать себя создателем маленькой модели мира. А для этого должны твердо знать, чего хотите. Если знаешь, сам Бог помогает, посылая случайности, которые способен оценить только знающий. И третье: режиссер должен уметь смотреть на себя и свою работу чужими глазами. Лучше бы – нелюбящими глазами. Абсолютный закон кино – единоначалие.
– Диктатор вы.
– Абсолютный. Искусство тем и отличается от жизни, что в искусстве это на пользу.
– Но к совету прислушаться можете?
– Всегда! В выборе актера у меня самый большой авторитет – женская часть киногруппы. Это я перенял от японцев. Якобы их правило, что кино надо делать для женщин. Но при выборе героини последнее слово за оператором. И мужчины тоже влюбляются не менее страстно.
«Театр» – это трагедия актрисы без автора»
– У вас очень разные картины, но все отличаются математической стройностью, редким формальным совершенством: это тоже дух Европы?
– Форма нужна только потому, что помогает с другой стороны подойти к содержанию, развязать узел, который у вас на уровне сюжета не развязывается. Вот не знаете вы, как выстроить картину, и тогда придумываете прием, и вокруг него все постепенно выстраивается. Честно вам скажу: я не хотел снимать «Театр».
– Быть не может. Это же, по мнению большинства, ваша главная удача.
– Этого никто не предполагал, я наотрез отказался от него. Мне после фильма «Мой друг – человек несерьезный» хотелось делать современную драму, про то, как прибалтийская семья переезжает на юг. Писать ее я поехал в Пицунду – и, как Шурик, изучая местный колорит, так увлекся, что только к концу срока вспомнил, зачем я в Грузии. Была мрачная ночь, полная мук совести, и вот в таком состоянии меня посетило вдохновение – я понял, как делать «Театр». Ужас превратился в радость творчества. А дальше началась дружба с Моэмом: я, конечно, «Театр» читал – еще в старом, довоенном рижском издании, и впечатления о нем у меня были самые смутные. Пошлятина, банальный любовный треугольник, стареющая актриса... кстати, не такая уж и стареющая, поскольку в романе ей всего-то 37 лет, столько, сколько сейчас моей дочери. А мальчику там вообще 17 – я обоих состарил, потому что иначе это уже какая-то педофилия. Я стал думать: на основании чего, собственно, мы так уверены, что Джулия Ламберт – великая актриса? Как это показать? И тогда мне явилась эта идея – ввести туда автора, он бы нас знакомил с обстоятельствами, разъяснял бы причины... Скажем, Джулия, брошенная молодым любовником, в отчаянии соблазняет своего старого поклонника. А он уже импотент, и как читателю это понять? Тогда автор из соседней комнаты ей кричит: «Джулия, вспомните, сколько ему лет!» В общем, постепенно у меня стал вырисовываться сюжет: это история совсем не о треугольнике. Это гордость человека труда. Любовник унизил не женщину, а талант, Божий дар. А отчаяние актрисы – от отсутствия автора, потому что она привыкла произносить чужой текст, а тут надо произносить собственный. Вот про этот ужас актера без автора и про гордость таланта я и стал снимать; и увлекся так, что однажды сказал в телефонную трубку: «Моэм слушает». И сам этого не заметил. Честно говоря, теперь, через 37 лет после фильма, я взялся перелистать роман и жутко удивился. Я не нашел в нем некоторых сцен: оказывается, я их придумал, а мне казалось, что всегда так было...
– Скажите уж правду наконец: был роман между Артмане и Калныньшем?
– Бог мой, нет, конечно! Артмане была трудяга, актриса железной самодисциплины, у нее на съемках не то что романов – дружб не было.
– Но вообще у вас получилась очень утешительная картина для всех сколько-нибудь одаренных людей: в жизни мы можем терпеть поражения, а в искусстве берем реванш...
– Вот спасибо вам. Жизнь прожита не зря. Оно, конечно, все наши влюбленности, удачи, неудачи переплавляются в искусство. Я снимал «Театр» в трудное для себя время. У меня разваливался неудачный брак. И вдруг я встретил студентку из Вильнюса, младше меня на девятнадцать лет. Фильм создался на волне нашей любви и скандалов вокруг нас. Сейчас нашей дочери, как я сказал, уже тридцать семь. Эта картина, по сути, подарила мне жену, привела мою жизнь в гармонию. И не надо думать, что искусством можно заменить счастье.