РОМАН ТРАХТЕНБЕРГ – МОЙ СЫН
роман-хроника в двух частях
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
1.
Ход истории зависит от летописца. Как водило его руку, так и было.
Рассказывая о настоящем, невольно переписываешь прошлое, подгоняешь под себя, под свои мысли, словно ищешь оправдания поступкам, которых не совершал. Будущее теряет смысл. Нет, не теряет, скорее, перестаёт быть будущим. Оно вообще перестаёт. Завтрашний день, который вот-вот наступит, с минуты на минуты, так и не став настоящим, уходит в прошлое.
Время к полуночи. Мне – семьдесят пять лет. Почтенный возраст. Не хочется говорить о том, что есть и думать о том, что будет. Одно желание: поделиться прошлым. Своим прошлым. Тем, которое было на самом деле, чтобы рука какого-нибудь летописца не смогла перекроить его на свой лад, переписать историю моей семьи (моего сына!), изменить её ход, лишить настоящего, будущего.
Семьдесят пять – крепкая, уверенная в себе цифра. Оглядываясь назад, во многое не верится. Потеряно ощущение жизни. Порой кажется, что происходившее не имеет ничего общего с реальностью, является выдумкой, фантазией, игрой воображения. Но беру старые фотографии, смотрю на них, долго-долго и они оживают. Люди ходят, разговаривают друг с другом, улыбаются. Кое-где в уголке мелькнёт птица, подует ветер, и размашистые лапы пожелтевшего каштана качнутся, увлекая в свои объятия. А вот на этой фотографии сын. Здесь ему около сорока. Да, вот и дата на обратной стороне: две тысячи седьмой год. Ему тридцать девять. Ноябрь. Ровно через два года его не станет. А каштан стоит и простоит ещё, одному чёрту известно, сколько лет. А ведь похожи. Каштан широченный, приветливый, рыжий, качается вперевалочку и ветка, вот эта, сломанная ветка, один в один смешная бородёнка моего сына. Была бы моя воля, взял бы, собрал бы в кулак, торчащие в разные стороны волосины, и отрезал бы их ножницами. Но нет моей воли, и тогда не было, и никогда не было.
2.
Я родился в печально известном году (1937) с одной стороны в еврейской семье, с другой – в социалистическом обществе, и представлял собой особый подвид людей, оторванных от своих, но непринятых чужими – не верящими в бога, не помнящими родства. Если моя мама ещё могла мало-мальски общаться со своими подружками на иврите (А, может быть, она общалась на идиш? Даже понятия не имею, чем иврит от идиша отличается!), то я уже – не знал ни единой буквы из еврейского алфавита. Товарищи показывали на меня пальцем – называли евреем, а евреи, от принадлежности к которым я постоянно открещивался из-за боязни быть осмеянным или побитым, с осторожностью окликали: «Товарищ Лев!» Лев – это моё имя. Лев Глебович Горбунов.
Детство помню обрывочно, кусками. Зловещий (мандельштамовский?) город, война, блокада Ленинграда, голод, разруха, потом учёба, завод, пионеры, комсомольцы. Целый вихрь событий, забот о хлебе насущном. Надвигающийся светлый коммунизм на фоне грязных подворотен культурной столицы. Закрываю глаза, и память цепляется за всплывающие образы матери, отца. Хочу дотронуться до них, прижаться, но стоит протянуть руку, открыть глаза и образы рассыпаются, разлетаются на мелкие кусочки в разные стороны, ничего вместо себя не оставляя. Ничего, кроме пустоты. Звенящей, дикой, холодной.
Стремление к идеалам побеждало, наверное, поэтому поздно женился. И сам старался быть образцом для подражания, и от окружающих требовал подобного. Долго искал ту единственную, которая с достоинством могла бы нести свой крест не только в качестве жены, близкого друга, но и матери моих детей.
После смерти Сталина, в период хрущёвской оттепели молодёжь чувствовала себя развязано. Жёсткость и жестокость военного и поствоенного времени осталась позади. Я был в том возрасте, когда молодой цветущий организм требовал спутницу жизни. Но, так называемый, зов плоти перекрывала неизбывная тяга к совершенству. Помню как, почти в дурмане, в один из вечеров, чтобы точнее для самого себя определить какой именно должна быть моя жена, взял листок бумаги, сел за стол и нацарапал огрызком карандаша: «Нравственное целомудрие». Немного посидел, подумал и слово «нравственное» несколько раз подчеркнул. Встал, прошёлся по комнате, опять сел и так же несколько раз подчеркнул «целомудрие». Для пущей важности обвёл буквы, оттенил, потерев указательным пальцем раскрошившийся грифель, свернул бумагу вчетверо и положил на полку между книг.
Понятие красоты изменчиво и непостоянно, под стать моде, настроению, времени года. Сегодня мне нравились блондинки, завтра брюнетки, а послезавтра я мог сойти с ума от густокрашенных, напоминающих помесь сенбернара с терьером, шатенок. Ох уж мне эта молодость и юношеский максимализм!
Был у меня звёздный (на седьмом небе от счастья) период воодушевления и внутреннего покоя, когда, казалось бы, выбор уже сделан. Месяц встречался с одной красоткой, назначал свидания, стоял под часами, дарил цветы, ходили вместе в театр, кино. Всего один месяц, а в него успел поместиться весь конфетно-букетный период, длящийся у многих молодых пар годами. Она была сногсшибательна. Её формы заставляли пускать слюну парней, а девушки, поглядывая на неё, завистливо перешёптывались. Всем говорил, показывая на неё: «Это моя невеста», хвастался перед близкими друзьями, рассказал маме.
Красные дни календарей отмечались в складчину. Сбрасывались по рублю компанией, накупали продуктов, алкоголя и гуляли до поздней ночи, болтая о литературе, художниках или просто обсуждали кто учёбу, кто работу. Немного сплетен, слухов – всё как обычно, ни к чему не обязывающе, ни на что не претендующе. Хрущёвская денежная реформа, когда за новый рубль давали десять старыми, политика советского государства, полёты в космос, освоение кукурузными початками нашей необъятной – мало беспокоили. Умы занимало только то, что было здесь: осязаемо, живо, по-настоящему волнительно.
Продолжение следует: