В 1969 году Аверинцев начал читать лекции на историческом факультете МГУ. Казалось бы, тема чисто академическая, византийская эстетика, и ни чиновники, разрешавшие эти лекции, ни сам лектор не могли представить, какой это вызовет резонанс. Аудитория была набита битком, ему чудом удавалось протиснуться к кафедре; и с кафедры начинало звучать немыслимое по тем временам введение в богословие, в мир христианской культуры. Он читал и комментировал свои переводы трактатов Дионисия Ареопагита, гимнов Иоанна Дамаскина, и других святых мистиков, раскрывал сакральный смысл храмового зодчества и литургической поэзии.
"Ранний успех Аверинцева, как говорит одна из его слушательниц, Ольга Седакова, напоминал сюжет Андерсена – странный, чужой, преследуемый своими одноклассниками мальчик становится любимцем общества, гордостью, властителем дум, нашим Сережей! Сей внешний успех потребовал от него преодоления своей почти парализующей застенчивости, принятия ответственности публичного лица, ритора и педагога". "Его византийская эстетика, вспоминал о. Георгий Чистяков, была настоящей проповедью. В переполненной аудитории он, всегда называвший себя трусом, абсолютно бесстрашно и прекрасно говорил о Боге, вере, Евангелии, показывая, что такое настоящая наука, утверждая, что сегодня человек может верить в Бога, как верили в Него великие мыслители прошлого сотни лет тому назад".
Эти лекции в МГУ быстро прикрыли, но он не перестал их читать в закрытых и полузакрытых НИИ, собирая не меньше физиков и лириков, чем выступавшие в тех же залах Высоцкий и Жванецкий.
"Были прекрасные духовные руководители для очень сплочённого, но неизбежно замкнутого круга верных, – пишет Аверинцев. – Но миссионерство, проповедь: помилуйте, о чём вы говорите? Вы что, не понимаете, что этого не может быть, просто потому, что этого быть не может!?"
Но оказалось, что невозможное возможно. Аверинцева поддержал отец Александр Мень, с которым они стали друзьями. А другим духовным ориентиром был для Аверинцева Антоний Сурожский. Аверинцев вспоминал, как однажды добирался до храма, где должен был служить владыка, по не очень известным ему районам, и спросив, скоро ли такая-то остановка, получил ответ хором от всего троллейбуса: "Сергей Сергеевич, мы же все туда".
В 1973 году они с женой крестились. "Для него это было завершением, а не началом пути, на который он встал уже давно", вспоминает Наталья Петровна. Каждое воскресенье советский ученый с женой были в храме, в Брюсовом переулке, где служил владыка Питирим. В конце 80-х он уже сам служил алтарником и проповедовал – прямо в церкви, с амвона, – прихожанам. В фильме принимали участие: - Митрополит Иларион (Алфеев); - священник Георгий Кочетков; - протоиерей Владимир Зелинский; - Вера Ерёмина, ученица Аверинцева, писатель, историк Церкви; - Евгения Смагина, ученица Аверинцева, профессор, филолог; - Юрии Попов, филолог, друг Аверинцева; - Ольга Седакова, поэт, филолог, богослов, ученица Аверинцева Полный рассказ отца Георгия: https://youtu.be/WGCcYecglXw

"Не надо забывать то, что часто забывается: целый ряд бытовых навыков, впоследствии энергично усвоенных советским официозом, на какое-то, порой непродолжительное, время подпадал осуждению новой идеологии. Прежде, чем легитимировать столь важное для семьи торжество вокруг елки на грани двух годов, прежде, чем ввести новогоднюю — разумеется, не рождественскую — елку даже в Кремле, “новый быт” прошел через осуждение елки вообще как “мещанства”. Этот символ суверенности семьи был в 20-е годы таким же подозрительным, как, скажем, “Gaudeamus”, символ университетской суверенности (о таком отношении к старой латинской песне я был наслышан от моей матери, окончившей гимназию в самом 1917 году, так что ее студенческая пора пришлась на первую половину 20-х годов). Потом все это “возрождалось” сверху. Но вопрос несводим к эксцессам раннебольшевистского экспериментаторства, как и к контрастам между ним и сталинистским реставраторством. Между “левацкими” эксцессами и приходящими затем реставрациями есть не только контраст, но и содержательная связь в процессе отмены суверенитета семьи. Елка перестает быть чем-то, что сохраняется в семье без оглядки на внешние семье инстанции: ее отбирают и затем даруют сверху; без отобрания невозможно было бы дарование. Все, что просто так, само собой, не спрашивая идеологии, существует в семье, есть “мещанство”. Споры о границах “мещанства”, столь заметные в советских песенках предвоенной поры, — мещанство ли резеда, галстук и т. п. — важны, в конце концов, не тем, в какую сторону они решаются, а тем, что любое решение отменяет суверенитет жизненной данности. Семья, члены которой могут при случае жаловаться друг на друга в партком, — уже не совсем семья, это нечто иное. Как говорилось в одном шуточном стихотворении позднесоветской поры:
“...Живет, мол, гражданин такой,
Что не живет с своей женой,
А жить ему или не жить,
Должна общественность решить.
Нам убеждения велят
Повсюду вывесить плакат,
Плакат с протянутой рукой:
„А ты живешь с своей женой?””