[678x500]
У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.
Как горько было сердцу молодому,
Когда я уходил с отцовского двора,
Сказать прости родному дому!
И.А. Бунин
ОТЦОВСКИЙ ДВОР
Кажется, давно это было…
Умер отец. Дом продали. В него вселились другие люди, вошла другая жизнь. И всё же каждый раз, когда случается проезжать мимо, я с волнением смотрю на него, с печалью и ревностью отмечаю изменения.
И наличники покрашены в какой-то блеклый болотный цвет. При отце они всегда были белыми… И у черёмухи кто-то отвалил огромный сук, так что она стала кособокой. Отец бы этого не допустил… И труба на крыше, на стыке скатов, стоит теперь другая, тяжёлая, неуклюжая. Раньше она завершалась небольшим патрубком под зонтиком. Это было красиво и придавало дому весёлую лёгкость. При теперешней же трубе он разом осел, ссутулился, состарился…
Мне часто хочется войти в ограду, в дом, но втайне я боюсь этого. Боюсь, что там, за высокими воротами, когда-то сработанными отцом, меня ждёт ещё больше разочарований. Разве могу я остаться равнодушным, если новый хозяин, положим, убрал тесовый навес с решётчатой загородкой, где была отцовская столярная мастерская, лежали на полках рубанки и фуганки, висели на гвоздях и деревянных спицах станковые пилы и ножовки, напария и коловороты, а за поясом струганой рейки, прибитой к стене, как патроны в патронташе, теснились в ряд стамесочки, долотца, киянки, молоточки, рашпили, щипцы?
О том, что таил в себе шкаф, висевший в углу над верстаком, я даже боюсь и подумать. Это была святая святых столяра. Инструментом, который хранился здесь, не работать бы, а только любоваться, как собранием редких произведений искусства. Где он теперь?
А в завозне, в амбаре? Разве стоит ещё там дощатая тонконогая сортовка с невесомыми фанерными крыльями – «ветрами», разве висят по-прежнему в простенке тяжёлые собачьи дохи, пахнущие зверем, старый велосипед, примус, огромная двадцатипятилинейная лампа, похожая на волшебную лампу Аладдина, фонарь «летучая мышь», мотки верёвок, узда с зубчатыми бляшками? Разве стоят кверху топорищами, отполированными в ладонях до цвета слоновой кости, семь отцовских топоров, годных на все случаи жизни - от грубой колки дров до тончайшей работы при рубке избяных венцов?
Возле хлева может не оказаться теперь конуры, в которой родилось, выросло и заматерело не одно собачье поколение, знакомое мне. На чердаке – запашистой гирлянды банных и полынных веников, нанизанных на гладкое соковое вешало, сероватых конопляных прядей, тоже имеющих свой особый, конопляный запах. Перед поленницами, с торца похожими на медовые соты, я могу не увидеть широкой козлины с облупленными от времени и тяжких трудов боками, но ещё устойчивой и прочной, как бывает всё устойчиво и прочно в отцовском доме.
На сеновале найду ли я пряное, сухо шуршащее сено, чтобы прилечь на минуту, как бывало, заложить руки под голову, подумать, поразмышлять, видя перед собой только искоричнева-жёлтые изнанки тесин и драниц да несколько тоненьких лучиков света, бьющих в округлые дырки на месте выпавших от старости сучков? Направленные в глубину сеновала, пронизывающие полумрак, эти световые пучки всегда были полны каких-то пылинок, пушинок, мельтешащих, как мошкара. Иногда в полость луча попадала стремительная муха или тяжело, с гудом идущая пчела, похожая на самолёт, пойманный прожектором. В треугольном проёме мглистого сеновала было подвешено седало для кур, изогнутое луком, в известковых потёках. Чуть в стороне в тихом углу стояли ящики с соломенными гнёздами, в которых сидели сосредоточенные, отрешённые от мира курицы, занятые самым важным делом.
Заглянув в огород, я боюсь не увидеть нашего колодца, ибо знаю, что верхние венцы старого сруба были ещё при отце не очень тверды, и по углам их белела морщинистая плесень. Случалось, что весной, в половодье, колодец затопляло, и мне приходилось спускаться в сырой и скользкий лаз, чтобы очистить дно, обмести стены от поганок и лишайников.
Может, того колодца уж и нет давно. На месте, где на столбиках поскрипывал ворот своим особенным скрипом, который я различил бы в тысяче других, где позвякивали клячики и кольца на влажной цепи, теперь, может, просто зияет, как воронка после бомбы, чёрная молчаливая яма, и из неё торчат обломки досок, обрубки брёвен, а на глубоком дне, где сверкало когда-то водное зеркало, лежит куча хлама.
А что с баней? Поди, уж нет знакомой каменной плиты у её порога, огромной чаши на железной печи, барабана с фигурной заложкой на жестяной дверце и даже широкого деревянного ушата, схваченного двумя обручами, который, кажется, стоял в бане вечно. Теперь его может не быть. Иные хозяева по холоду держат в банях телят и поросят. А ведь в нашей всё было по-белому. Да и рубилась она не как хлев или амбар, а по всем канонам возведения жилой русской избы.
В сосновом бору с осени отмечали деревья постройнее. Зимой пилили их и возили хлыстами на коротких конных салазках в ограду. Зимнее дерево сухое до звона и, значит, служить ему в срубе отпущено больше, чем тому, которое спилено летом, полное жизненных соков. Венцы рубили весной по теплу, когда отточенный топор плотника сам вязко уходил в древесину. Плотно пригнанные брёвна, переложенные мхом, длинным и мягким, выдерживали месяцами для притирки и лишь потом прорубали окна, настилали потолок, ставили стропила и крыли кровлю из продороженного тёса. А чтобы баня надёжней держала в плотных стенах горячий, сухой пар, пристраивали к ней капитальный предбанник.
Я уж не заикаюсь о саде с малиной, ранетками, смородиной, батуном, земляникой, раскинутом за домом, и тем более – о самом доме, в котором мне знакома каждая половица, каждая приплечка и печурка у русской печи, каждая щёлка и щербинка в широких дверных досках. Тем же ли голосом поют теперь эти двери? Наверное, в сенях не стоит уже широкий диван из цельной листвяжной плахи, за окном кладовки не чиликают воробьята в кудельном гнезде и вдоль края крыши над крылечком не висит на цепях долблёный водосточный жёлоб.
Впрочем, вполне возможно, что если не всё, то многое осталось по-прежнему. И тогда увидеть это тем более грустно и тяжело. Новые хозяева здесь, конечно, не при чём. На то они и хозяева, чтобы устраиваться по своему вкусу и желанию. Просто так уж устроены мы: что имеем – не храним, потерявши – плачем.
Когда нечаянно разобьёшь чашку, первое стремление – составить осколки, как они были. Но это напрасное занятие. Как говорится, в склеенном горшке щей не сваришь.
И, пожалуй, мне лучше никогда не заходить в отцовский двор. Пусть для меня всё там останется так, как было.
ДЕРЕВЯННАЯ ЛОЖКА
Хозяина узнают по воротам…
«Какие ворота – такой и хозяин», – говорят у нас на селе. А и в самом деле, кажется, ворота значат нечто большее, чем просто створы для проезда во двор. Недаром же с ними в народе связано столько песен, пословиц, присловий. «Катеринушка, душа, отворяй-ка ворота…», «Пришла беда – открывай ворота», «От ворот – поворот»… Да, пожалуй, ворота метят характер и нрав человека, а порой даже и саму его судьбу, потому что через них общается он с внешним миром. Словом, ворота – лицо хозяина, и о них он заботится с особой ревностью.
Отец мой был на редкость хозяйственным мужиком. Что во дворе, что в огороде, что в пригонах – везде он порядок держал отменный. И ворота с калиткой у него были исключительно добротные.
Створ больших ворот, широкий, сплошной, держался на кованых петлях, украшенных немудрёным точечным рисунком, – прошелся зубилом сельский кузнец. Калитка же с загнутой в бараний рог щеколдой служила как бы вторым, меньшим створом общих ворот.
На всех столбах было прибито по железному кольцу – коновязь. На среднем белела дощечка с намалёванным коричневой краской топором, что означало: случись где пожар, отец должен явиться на помощь, вооружённый топором. С каждого дома положен свой инструмент – ведро, лопата, кайло…
Калитка открывалась перед людьми, скотом и птицей, большие ворота – только перед лошадью в упряжи или перед машиной. Отпереть их можно было лишь изнутри, со двора, повернув вертушку и сняв крючок с длинным клювом. Ворота были высоки, так что за ними из окон совсем не проглядывалась улица, и мы не видели, кто подъезжал к дому, а слышали только гул мотора, если это была машина, или характерный стук, служивший сигналом, что подкатили на лошади. Телеги и сани всегда накатывало в ложбине перед воротами, потому оглобли неизменно ударялись в гулкие тесины.
С этим стуком для меня связано одно теперь уже далёкое детское воспоминание.
…Замерло цоканье копыт по скованной земле. У нашего дома остановилась лошадь. Телега, накатив, ударила оглоблей в ворота. Но открылись не они, а распахнулась настежь калитка со скрипом, протяжным и звонким, как гусиный крик.
Мать с Марфушей, моей старшей сестрой, в одинаковых серых шалях и фуфайках, внесли мешок, бережно держа его за углы. Мешок мягко лёг на каменную плиту у завалинки и разом осел, заметно опал, будто с устали выдохнул воздух. А телега с возом таких же мешков двинулась дальше по деревенской улице. За повозкой, точно за катафалком, тихо шли молчаливые женщины.
– Ну, вот и всё. Заработали хлебушка, – устало сказала мать и захлопнула
калитку.
Я подбежал к мешку и с восхищением стал ощупывать его впалые бока. Сквозь грубое рядно проглядывали красноватые зерна. «Ого, целый мешок пшеницы!», – дивился я, ибо прежде не видывал в нашем доме столько хлеба сразу.
Мешок зерна заработали сестра с матерью в колхозе.
За зимнюю до Рождества молотьбу на трескучем морозе, за рубку леса в
таёжных снегах, за круглосуточную посевную страду, где сестра была трактористкой, а мать – сеяльщицей, за скошенные литовкой гектары трав и поставленные по логам сенные зароды под палящим солнцем, за срезанные серпами и грабками нетучные колосовые… целый мешок хлеба!
Я гордился тем, что была в нём и моя горсть зерна, потому что лето и я не сидел без работы – возил копны на старой хребтастой кобыле.
Война… Всё для фронта. Настоящий хлеб на селе видели только раз в году, когда школьники приносили с новогодней ёлки кулёк подарков – калачик, крендель, шаньгу с творогом.
Впрочем, был в деревне народ, которому везло больше…
Я лезу под ясельные ворота, повизгивая, как щенок. Мне уже удалось просунуть голову, я почти на свободе, но вдруг тяжёлая подворотня падает мне на шею, и я застреваю, точно в ловушке. На мой рёв с высокого крыльца бежит на помощь воспитательница тётя Ариша, из полуподвальной кухни выныривает лёгкая на ногу повариха тётка Настасья. Они освобождают меня и уводят к ребятишкам.
Однако к вечеру я всё же удираю из яслей, проделав брешь в старом тыне. Я становлюсь, наконец, свободным человеком. Но мать огорчена. Она с утра до ночи на молотьбе. Марфуша и вовсе не появляется дома, даже ночует на пашне. Другая сестра, Валюха, ходит в школу. Отец воюет на фронте. Так что водиться со мной совершенно некому.
– Совсем распрягся парень наш, – говорит, вздыхая за ужином,
раздосадованная мать.
А наутро меня отправляют к Кощеевым. У Кощеевых ребятишек много и
никто из них в ясли не ходит. Отец-инвалид, дядя Макар, и мать, тётя Саня, работают в колхозе, а ребятишки хозяйничают одни, домовничают, управляются со скотом, с огородом, бегают купаться на Тимину речку, к колодцу-кипуну. Такая жизнь меня вполне устраивает.
Однажды вечером, когда я возвращаюсь от Кощеевых домой, возле колхозных яслей меня встречает сухонькая тётка Настасья, вынимает из-под фартука большущий калач и прячет мне за пазуху.
– И завтра приходи, – шепчет мне на ухо, точно по секрету.
Дома мы едим только драники и травяники. Драники – это лепёшки из
тёртого картофеля, чуть сдобренные мукой. А травяники – такие же лепёшки из картофеля и травы, рубленной в корыте. В травяники годится и щавель, и кислица, и лебеда, и даже обыкновенная жгучая крапива. Бывает в них тоже и горстка муки, добавленной не столько для вкуса, сколько хотя бы для связи. Травяники куда хуже драников. Они пустые, как солома, и никакой сытости от них не бывает, одна тяжесть в желудке.
Поэтому калач мне кажется удивительно вкусной штукой. Он пшеничный. Испечен на поду. Нижняя корочка поджарена, прокалена до орехового оттенка. В трещинах, напоминающих линии судьбы на ладони, припеклась зольная пыльца, тонко и тепло пахнущая русской печью. Кое-где вкрапились древесные угольки, наподобие изюминок. Верхняя корка на вид бледновата, она припорошена мучицей, но тоже пропечена хорошо, даже похрустывает при надкусывании. Когда калач раскатывали и потом загибали в круг, на нём появились винтообразные морщинки, заполненные мукой. И если корку аккуратно облизать, то они выступят особенно отчётливо, вроде полосок на карамельке.
Калач, хотя он и не мал, можно, конечно, съесть разом, еще по дороге домой, и это тоже будет вкусно. Можно – за ужином, с горячим картофельным супом. Можно сжевать в постели, закрывшись с головой одеялом, и если рано заснёшь, то ещё кусочек останется на утро. Но лучше всего съесть калач вечером за воротами. Накинуть материну фуфайку, надёрнуть валенки на босу ногу и выйти на улицу, когда солнце уже закатилось, но еще стоит в полнеба заря. Прислониться к гудящему, как самовар, телеграфному столбу и отщипнуть, не вынимая руку из кармана, первый кусочек с корочкой. Он отстанет от калача с лёгким треском, услышав который, предощутишь тонкий, ни с чем не сравнимый хлебный аромат.
Тяжело дышит сушилка за деревней. У сельмага галдят ребятишки – играют в «золотые ворота».
Золотые ворота,
Пропустите меня,
Я и сам пройду,
И друзей проведу…
Из бригадного проулка вываливает табун лошадей, направляясь в ночное. От пыли, что стелется по дороге, лошади фыркают, мотают головами, и колокольчики захлебываются, сбиваясь с ритма. Конюх нащелкивает с присвистом бичом.
Вот на небе в южной стороне зажглась первая робкая звезда. Вернее, она еще только зажигается: то вспыхнет, то погаснет, как свеча, задуваемая ветром. А столб всё гудит далёким загадочным гудом, принесённым в нашу деревню за тысячи вёрст, и тревожно вздрагивают провисшие за лето провода.
Отныне на исходе каждого дня я осторожно подхожу к ясельному дому, склоняюсь над низким окном полуподвальной кухни и козырьком прикладываю руку. Длинная тень сбоку меня тоже делает взмах. Палец мой потихоньку клюёт по стеклу. Открывается створка – и тётка Настасья снова подаёт мне калач. Точно такой же, как в первый день и как во вчерашний, - теплый, шершавый калач, чуточку присыпанный мукой. И я снова прячу его под рубаху. Я умею хранить секреты. Мне ещё неизвестно, что моя фамилия чёрным по белому значится в длинном списке колхозных ребятишек, зачисленных на ясельное довольствие, ребятишек, чьи отцы ушли на фронт. А под списком имеется строгая подпись самого председателя колхоза.
Теперь я доподлинно знаю об этом. И понимаю, сколько бы ни старался отплатить добром за добро, буду в вечном долгу перед теми, кто, живя впроголодь и работая до упаду, приберегал лучший кусок для нас, детей военного поколения.
Ворота отцовского дома…
Когда-то, в бесконечно далекое время, через них вошла юной невестой моя мать под руку с черноусым партизаном–щетинкинцем, которому так к лицу была высокая барашковая папаха с красной лентой наискосок. Когда-то через эти ворота впервые вышел я за пределы отцовской усадьбы, чтобы увидеть и удивиться, как огромен и как прекрасен мир, в котором растут зелёные деревья, цветут цветы, поют птицы под синим небом и живёт много-много добрых людей, и ещё более удивиться тому, сколько обитает в мире зла, несправедливостей, горестей и печалей… В эти же ворота вынесли на хмурое сельское кладбище шестерых родных мне по крови, но совершенно незнакомых братьев и сестер, умерших во младенчестве. А потом через ворота увезли на медленных машинах, устланных домоткаными половиками, и девятнадцатилетнюю сестру Валю, и самих мать и отца.
Через эти же ворота навечно ушёл из дому и мой старший брат Иван, без вести пропавший солдат. И от него у меня ничего не осталось, кроме смутных воспоминаний. Впрочем, была еще жёлтая атласная рубаха, которая теперь тоже стала воспоминанием, потому что я её давным-давно износил, и маленькая деревянная ложка, долгие годы хранимая в нашем доме.
Отчетливо помню то солнечное осеннее утро…
В нашей вдруг сразу ставшей тесною избе – людно, шумно, дымно. Я пробираюсь в толпе чужих людей, касаясь чьих-то сапог, раздвигая полы чьих-то пальто и полушубков. Остро пахнет кислой овчиной и паровым дёгтем. Мне нужно протиснуться к стене, к широкой лавке. На ней стоит эмалированный таз, с верхом полный сияющих деревянных ложек. С трудом приблизившись к ним, я протягиваю руку и хватаю первую попавшуюся. Но она мне кажется слишком большой и неуклюжей, вроде кухонной поварёнки. Тогда я начинаю нетерпеливо перебирать все ложки, какие есть в тазу. Они глухо побрякивают о стенки и друг о дружку, становятся вверх черенками, заостренными, как пики, падают со стуком на лавку.
Наконец, мое внимание привлекает маленькая, плосковатая, золотисто-лаковая ложка с чёрной каёмкой. На тыльной стороне её красный крутой полумесяц, который мне сразу почему-то напомнил о красной дуге праздничной лошадиной упряжки. Я крепко зажимаю ложку в руке и, радостный, прорываюсь к матери:
– С конюшкой, с конюшкой, это будет моя!
Но в ту же минуту народ, загалдев ещё громче, пестрой лавиной
устремляется к двери. И мать, не слыша меня, выходит вместе со всеми. Мне, оттеснённому к печи, приходится пережидать, пока все выйдут. Тут я спохватываюсь, что надо одеться, начинаю метаться по избе в поисках фуфайки и шапки, а когда выбегаю на крыльцо, то вижу, что двор уже пуст.
Калитка полуоткрыта. Я подлетаю к ней, но она вдруг с силой захлопывается перед самым моим носом, раздаётся сухой треск, кажущийся мне пронзительно резким, как вскрик, и я обнаруживаю с ужасом, что от золотистой ложки с «конюшкой» остаётся в руке только обломок тонкого черенка с чёрным наконечником. Я отчаянно реву, с болью разглядывая нелепый обрубок, но никто не слышит меня, никому до меня нет дела. И мне невольно приходится умолкнуть, потому что и при самом большом горе без сочувствующих нет смысла реветь на всю округу.
В это время с привычным звоном щеколды открывается калитка, и старшая сестра подхватывает меня на руки.
Напротив моста, возле наших соседей Филимоновых, стоит грузовая машина с грязно-зелёным кузовом. Наискось от неё падает чёрная тень. На соломинках, прутиках, щепках, рассыпанных там и сям по земле, на затвердевших за ночь коровьих лепёхах поблескивает на солнце стеклянно-голубой иней. В кузове сидят и стоят незнакомые мне люди. Я знаю только одного из них – высокого, русого дядю Елизара Филимонова, часто бывавшего в нашем доме. Он до пояса свесился из кузова и что-то торопливо говорит, говорит плачущей с причётом тётке Аксинье, своей жене. Шапка с загнутыми вверх, но не связанными клапанами сдвинулась у него на самое ухо и, кажется, чудом висит на нём. Мне, только что перенёсшему горе, становится не по себе от надрывного плача тётки Аксиньи, такая накатывает на меня тоска, что я, силясь сдержать набегающие слёзы, сжимаю до ломоты зубы и начинаю часто-часто моргать глазами.
– А где Шурка, Шурка где? – кричит мать.
Мне хочется откликнуться, что вот он я, здесь, но слёзы уже подкатили к
самому горлу, спазмой сдавили его и не дают мне даже пикнуть. Я только крепче сжимаю зубы и молчу. Но вот из толпы идёт навстречу мой братка Иван. Высоченный, он приседает на кукурки, чтобы сравняться со мной, бережно и вместе с тем порывисто обнимает меня за шею, тискает и мусолит мне ухо горячими влажными губами. Краем глаза я вижу, как вздрагивает его широкая чёрная бровь. Потом он поднимает меня на руках высоко над пёстрой толпой людей и даже над машиной – и на его лице замирает сдержанная, как бы виноватая улыбка.
Прежде того дня и после него я никогда не видел брата. Не помню. Это было моё единственное свидание с ним, запечатлённое детской памятью.
А из всего, что я слышал о нём позднее от отца, матери, сестёр, от всех этих рассказов остались только скупые сведения: окончил семилетку, работал трактористом в колхозе, был скромен, не курил, не пил, не дрался, перед самой войной просил по секрету мать, чтобы она разрешила ему жениться на Тоньке Уваровой, чернявой, как цыганка, девчонке, но мать отговорила его от этого шага, о чём потом часто сожалела…
До сей поры, перечитываю ли я фронтовые письма брата, разглядываю ли поблекшие, надломленные фотографии, слышу упоминания о нём от родных или друзей, я неизменно вижу его тем, единственно знакомым мне, - высоким, черноволосым, с растерянной и как бы виноватой улыбкой на губах.
Уже потом, через годы, восстановив в памяти эту картину из детства, я спросил мать о странных деревянных ложках. Что это были за ложки? И были ли они вообще? Мать молча кивнула, как будто ждала от меня этих вопросов. Подняла крышку ящика и, отодвинув свёртки белья, платьев, тканей, которые зачем-то лежали там годами без всякого проку, с самого дна, откуда-то из угла вынула деревянную ложку. Точно такую, какую я выбрал когда-то в тазу: золотистую, с чёрной каёмкой и с «конюшкой» на тыльной стороне.
– Вот твоя ложка, – просто сказала мать.
Я оторопел:
– Но ведь ту ложку… тогда в воротах…
– Знаю, – сказала мать. – Брат тоже знал эту историю. Ему рассказала
Марфуша там, у машины. Ваня просил сохранить похожую ложку и вручить её тебе, если он не вернётся и не подарит сам. Теперь уж, видно, не вернётся… не подарит…
А таз с ложками попал в нашу избу вот каким путём.
В ночь перед тем памятным осенним утром, когда брата Ивана провожали на фронт, мать вернулась из города. Она ездила к отцу на свидание и возила гостинцы. Отец, ранее призванный на войну, проходил там недолгие боевые учения, прежде чем отправиться на передовую. В колхозе матери наказали, чтобы по пути закупила в городе побольше деревянных ложек для ясельных ребятишек.
– Слыхала, такая примета есть: сломать ложку – к несчастью. Как
видишь, с той ложкой мы потеряли одного едока, – частенько потом говаривала мать, ставшая суеверной.
В войну многие женщины стали суеверными, но одновременно и – верующими. Когда мы, ребятишки, ложились спать, даже не отличавшиеся прежде набожностью матери заставляли нас молиться за отцов и братьев.
И пусть не все наши молитвы дошли до неба, они были не напрасными. Хотя бы для нас…
«КРУТИ, КРУТИ!»
Слесарь мечтает о хорошем наборе инструмента, шофер – о новой машине с надёжным протектором на скатах, художник – о собственной мастерской, писатель – о тишине в отдельном кабинете…
Отец мой был, как говорится, от скуки на все руки, точнее – в нём жило как бы сразу несколько мастеров, больших или малых, и каждый вынашивал свою мечту, строил свои планы, как мог, стремился к их осуществлению. Пимокат, он за многие годы собрал редкие колодки, вальки, рубцы, сколотил в бане ладный стол – верстак. Чеботарь, он старательно скопил в деревянном ящичке с задвижкой молоточки, тиски и щипчики, шила и шильца, прямые и кривые, бруски – от крупнозернистого до тончайшего оселка, ножи угольчатые с крутыми и пологими срезами, варницы, лапы, железные и деревянные, под детскую и взрослую обувь. Плотник, он запас топоры и пилы, отвесы и уровни…
Но ни один мастер, живущий в отце, не заботился так об инструменте, не обставлял столь любовно и взыскательно своё рабочее место, не отдавался с таким наслаждением своему ремеслу, как столяр. Может, именно здесь с особенной силой проявлялось его дарование? Отнюдь! В том-то и дело, что как раз столяром отец был неважным. Неизмеримо менее способным, чем пимокатом, чеботарём, плотником или даже, положим, скорняком.
Где-то в глубине души отец сознавал это, однако всё же тянулся к столярному делу. И если кто-то отрицал его мастерство по дереву, наносил отцу самую тяжкую, самую чувствительную обиду. Довольно равнодушный к соперникам в пимокатном ремесле, здесь он редко кого признавал в селе за
более искусного. Меня очень дивило это странное заблуждение отца. В колхозной столярке я видел настоящих мастеров по дереву, работающих красиво и ловко, будто играючи. Как можно было не замечать их очевидного превосходства? Но отец упрямо ходил сюда же, в сельскую столярную мастерскую, и с достоинством вставал за верстак, хотя работу ему доверяли только самую грубую – вытесать оглоблю, сделать грядки к телеге, обстругать деревянные вилы…
Прежде меня удивляло это. Теперь же я нахожу, что здесь кроется не просто чудачество отца, а одна из странных и непостижимых загадок человеческой натуры вообще. Ведь если подумать, редко кто с твёрдостью следует старому мудрому поучению: «Башмачник, держись своего ремесла!»
Многие годы отец обходился самодельным верстачком под стрехой у хлевка, где могла храниться на полке только часть инструмента, а остальной, самый заповедный, он приносил в ящике из амбара лишь тогда, когда он был нужен. Но отец мечтал о своей столярке, о настоящем верстаке с винтовым зажимом для заготовок, с подвижными спицами-упорами и прочими удобными штуками. И однажды раздобыл-таки его. Поднял где-то со свалки бросовый. Бережно перевёз домой. Соорудил небольшую, но ладную крышу-односкатку на четырех столбах, обнёс их плотным штакетником с воротцами, а поверху, наподобие карниза, обшил тёсом, водворил под навесец верстак, потемневший от старости, поставил чурбан на попа, точило, прибил в углу шкаф для инструмента – получилась превосходная столярка.
Когда же отец вышел на пенсию, он осуществил ещё одну свою заветную мечту – стал «свободным художником». Работал теперь на дому, в собственной столярной мастерской, и принимал от бригадиров только те заказы, которые ему были по сердцу – делал грабли, рамы, тележные колёса по готовым ступицам, ремонтировал сани. У верстака лежали грудой высушенные на печи заготовки, в углу стояло ошкуренное соковьё, которое он рубил в лесу неизменно сам.
Но всё же любимейшим его делом, мне кажется, было не столько само столярничанье, сколько заправка столярного инструмента. И как это часто бывает у людей, он не мог заниматься излюбленным делом в одиночку, ему непременно нужно было поделиться с кем-нибудь испытываемой радостью, подобно тому, как, читая хорошую книгу, всегда хочешь поделиться с кем-нибудь впечатлениями от прочитанного.
Хотя у точила, кроме ручного, был запасной ножной привод, отец редко один заправлял инструмент. Обычно выжидал, когда приедут гости, освобожусь от работы я или подвернётся какой другой помощник. Церемония эта приурочивалась, как правило, к праздникам, ибо не считалась работой, а была чем-то вроде развлечения и начиналась обычно ранним утром – отец хотел на весь праздничный день сохранить доброе расположение духа.
Всё обставлял очень солидно, с тщанием мастера и знатока. Заливал воду в точильное корыто, смазывал дёгтем или солидолом ось, устанавливал точило так, чтобы не покачнулось оно, не сдвинулось, – все четыре ножки почти на ладонь вкапывал в землю. По верстаку и скамье раскладывал весь инструмент, который следовало заправить. Даже и тот, что не бывал в работе со времени предыдущей точки, всё равно ложился в один ряд с затупленным и зазубренным. Наконец, выстроив его по ранжиру, отец надевал очки, брезентовый передник, и начиналась точильная процедура, которую лучше бы назвать священнодействием.
Понятно, что инструмент держал в руках отец, а мне доставалась рукоятка точила. Крутить её было не так-то просто. Отец требовал ровного и, главное, непрерывного вращения. Он брал инструмент, положим, долото, становился чуть сбоку против хода точильного круга и коротко отдавал команду:
– Крути!
Я начинал крутить. Один оборот, другой, пятый… Однако отец не спешил
приложить долото к влажной поверхности плывущего камня. Он придирчиво осматривал его, вертя в руках, мельком взглядывал на круг, словно прицеливаясь, осторожно подносил с угла, лишь легонько касаясь камня, и только потом, будто приняв важное решение, нажимал средним и указательным пальцами на гранёный брусок долота. Но тут же отнимал его и снова долго осматривал лезвие. Если я при этом замедливал холостое вращение или вообще останавливал круг, он, не глядя на меня, отрывисто бросал то же самое:
– Крути!
Моя рука вскоре уставала, начинало ныть плечо, но отец был неумолим:
– Крути, крути, – подгонял он.
Шеренга долот, стамесок, клинчатых ножей, сердечников для рубанков и
фуганков, подлежавших заправке, убывала мучительно медленно. На лбу выступала испарина, в бровях ртутью перекатывались капли пота, ломило поясницу – а впереди ещё были топоры! Что с того, что лезвия у них и так блестели, как бритвы? Это отнюдь не освобождало их от обязательной точки и даже не сокращало длительности процедуры. Даже напротив! Явные зазубрины сточить было недолго и нетрудно, куда труднее отшлифовать невидимые обыкновенному глазу изъяны. Кроме того, лезвие топора в десять раз шире лезвия стамески или долота и, значит, неизбежное осматривание, ощупывание его пальцами затягивалось прямо пропорционально…
Если сначала в звоне металла по камню чудилась мне веселая, бравурная мелодия «Калинка, малинка моя…», то теперь я слышал нечто унылое и тягучее, вроде «Ой, да ты, кали-и-и-нушка…». Все медленней совершала круги рукоятка в моих огнём горевших ладонях, все чаще слышались короткие подстёгивающие команды:
– Крути!
Но вот отзундел по точилу последний топор и бодрым солдатом встал в
ряд заостренных собратьев вверх топорищем. Я вытираю лицо платком, не сажусь, а падаю на скамью, опустив одеревенелые руки вдоль тела. Отец снимает передник, вешает его на гвоздь и молча исчезает в амбаре. Кажется, всё, точить больше нечего… Я закрываю устало глаза, с истомой откидываюсь спиною на плашки, стоящие позади скамьи. Но мое пребывание в блаженной дрёме скоро прерывается.
– Не поправить ли нам тесло? – слышу я вдруг голос отца.
Нехотя открываю глаза и вижу, что, кроме тесла, он несёт из амбара ещё
и колун под мышкой.
– А колун-то зачем? – спрашиваю я упавшим голосом.
– Да тоже тупым-то не шибко с руки. Крути, – говорит отец спокойно
и снова надевает брезентовый передник.
Потом он вспоминает про овечьи ножницы, не точенные после недавней стрижки, потом про портновские, потом про сапожные, потом про ножи от мясорубки…
Я уже не ропщу. У меня нет для этого сил. Я смирился с судьбой, как смиряется лошадь, годами вращающая мельничный привод. Круг моих мыслей и желаний замыкается точильным кругом, который уже вертится вроде бы сам по себе, без моего участия – я лишь следую за ним, как следует Луна за Землёй. «Крути!» - и я кручу. «Хорош!» – и я останавливаю. Меня уже не радует, что точильной церемонии наступает конец. Может, ещё заправить лопаты или лом, или «иверень», которым пятнают овечьи уши? А почему бы и нет? Я согласен. Мне всё равно. Я уже не я, а просто придаток точила, неумолимого в своем вращении.
Однако – странное дело! – дня через два-три я начинал тосковать по отцовскому инструменту. Меня опять тянуло в столярку. И как любил я прийти сюда один, без отца, когда ничего не нужно точить, а можно взять соковинку или доску, достать станковые пилки, стружок, фуганок и сделать что-нибудь собственными руками – ну, хотя бы линейку, или тросточку, или скворечню… Мягко идет в дерево пила, посыпая опилками направо и налево, как сеятель зерном из торбы. Легко катится длинный фуганок по рейке, завивая в пружину тончайшую стружку, пахнущую нашатырем.
Но с годами я всё реже заглядывал в отцовскую столярку, а когда умерла мать – перестал заходить вовсе. Мать умерла именно в столярке, и я, склоняясь над верстаком, не мог теперь отделаться от навязчивой мысли, что она сидит на скамье за моей спиной, я даже вроде слышал ее тяжеловатое дыхание, какое бывает у астматиков, и то и дело оглядывался с суеверным страхом, я не хотел этого делать, крепился изо всех сил, но меня тянуло, подмывало оглянуться. «Оглянись», – казалось, повелевал неумолимый внутренний голос, как прежде повелевал властный голос отца – «крути!», и
я не мог ему не подчиниться.
Это случилось вечером жаркого июльского дня. Отец работал в столярке. Он был в добром настроении и даже мычал себе под нос какую-то песню, что с ним бывало крайне редко. Только что приезжал на гремучем ходке бригадир и забрал у него целый воз граблей и вил для сенокосных нужд. Отцовская работа понравилась ему, он долго вертел инструмент в руках, восхищаясь то ловкой насадкой, то гладкостью черней и обещал начислить плату по самым высоким расценкам.
Мать копалась в огороде. Поспели первые огурцы, выращенные без парников. Она подоткнула фартук и набрала их десятка полтора, белобоких, гладких, запашистых, как бывают запашисты только первые огурцы. Мать не могла не похвалиться новым урожаем. Она прошла к отцу в столярку и села на ту самую скамью, на которой я отдыхал когда-то после очередной заточки инструмента.
Отец отказался от предложенного огурца, только подержал на ладони, посмотрел, понюхал и вернул: лучше к ужину сделать салат — с лучком, со сметанкой… Далее разговор зашёл о том, о сём. Отец слушал вполуха, поскольку, вернув огурец, снова усердно взялся за рубанок и стал обихаживать соковину – будущий черенок для граблей. И вдруг он услышал негромкое, жалобное «ой!» и стук падающей скамейки. Обернулся в недоумении – мать уже неловко лежала на земле и возле неё раскатились молодые огурцы первого урожая.
Как ни тряс он её, ни звал, как ни тёр виски, ни сводил и разводил руки, делая искусственное дыхание, мать ничего не услышала, не вздохнула, не вернулась к жизни. И мертвенная бледность тотчас растеклась по ее лицу. Отец стал кричать на помощь, прибежали соседи, вызвали сельского фельдшера – всё было напрасно.
– Ворота заложил?
– Заложил.
– Амбар замкнул?
– Замкнул.
– Собаку отвязал?
– Отвязал.
– Ну, и ладно, – заканчивал отец допрос, поднимаясь с лежанки,
приставленной к обогревателю печи, садился за стол на своё излюбленное место – в передний угол и закуривал сигаретку с мундштуком.
Раньше он куривал и самосад, и махорку «моршанскую» или «канскую», и папиросы «Прибой», но в последние годы остановился на сигаретах. Короткие вставлял в прозрачный плексиглазовый мундштук целиком, предварительно прочистив его проволочным шомполом, который всегда лежал под рукой, а длинные переламывал на два «закура». Затянувшись дымом так, что при выдыхании сам скрывался за ним, он поднимал руку к календарю, прибитому к стене, и, не глядя, срывал очередной листок. Начинался ритуал вечернего чтения. Лампочка на длинном шнуре, собранном в гармошку, опускалась над самым столом (а прежде, помнится мне, так же близко, под самый нос, пододвигалась семилинейная керосиновая лампа), открывался деревянный ларец, стоявший на лавке в углу, вынимались из кожаного футляра очки. Это были уже не те очки, в которых отец точил инструмент, а другие, предназначенные им самим исключительно для чтения. Читал он медленно, не то чтобы по слогам, но нараспев и, закончив предложение или короткий абзац, которым завершалась мысль, удивленно хмыкал, поджимал губы и встряхивал седой густоволосой головой.
Одолев листок календаря, он снова с жадностью старого курильщика затягивался сигаретой, которую, читая, держал в вытянутой руке на отлёте, так что половина сигаретки при этом превращалась в пепельный столбик, готовый рассыпаться при первом движении, – затем брался за районную или краевую газеты. Их читал уже шепотом или молча, беззвучно шевеля губами, но по-прежнему хмыкал в нос и встряхивал головой.
Так было каждый вечер. И эти неизменные «ворота заложил?», «амбар замкнул?» до сих пор звучат в моих ушах. Не знаю, почему, но так уж сложилось, что среди многих моих домашних обязанностей, «постоянных поручений» было и запирание ворот, и замыкание амбара, и отвязывание собаки. Наверное, потому, что вечерами я позднее всех возвращался домой – то просто «с улицы», то из кино, а потом и с танцев, со свиданий. Но если я приходил даже за полночь, отец, проснувшись, поднимался, включал свет, а когда его не было, - зажигал лампу, садился за стол на свое излюбленное место, спрашивал меня по заведённому опроснику о воротах, амбаре и собаке, закуривал сигаретку, и, так как газета и календарь уже были прочитаны, он пересказывал, что в них было написано, и снова удивлённо похмыкивал.
В этой настойчивой заботе о замкнутом амбаре и спущенной собаке, как я теперь понимаю, не было какой-то особенной крестьянской скаредности, прижимистости. Просто стремление к устойчивому порядку, к сохранности усадьбы, насиженного гнезда – извечное, почти инстинктивное стремление любого землепашца, трудами рук своих добывающего хлеб насущный.
К тому же замки и запоры зачастую играли в деревне лишь символическую роль, рассчитанные, что называется, на честного человека, как это бывало в доме моего отца.
Да и что было красть в нашем амбаре? Старые собачьи дохи с облезлыми полами или грубый дождевик из чёртовой кожи? Топоры, ржавый фонарь, тепловые рамы от окон дома или бочку с квасом, стоявшую в прохладе погреба? Было, конечно, и зерно, заработанное в колхозе. Но кто бы позарился на него? Народ утратил не только то, почти религиозное отношение к куску хлеба, которое питал раньше, но и уважение к нему как
ценнейшему продукту.
Впрочем, утратили далеко не все. Для старых людей, не раз в своей жизни испытавших голод, длительный и жестокий, хлеб был по-прежнему свят и ценен.
Ни о чём не заботились в нашем доме так, как о хлебе. Для зерна в амбаре был сколочен ларь с плотной крышкой на клямке. В нём было три отделения, размежёванных переборками, – для новины (хлеба нового урожая), для старого зерна и для охвостьев. Потом в жаркие ясные дни зерно сушили и пересушивали, расстилая под него в ограде, прямо на земле или на пологих крышах бани и столярки специально сшитые из холста полотнища, а также мытые половики. Мне при этом обычно поручалось всеми силами и средствами отражать натиск куриц, голубей, воробьёв и прочей живности, столь падкой до зерна.
После сушки зерно сортировали (по-нашему, «сортовали») на старой дедовской сортировке («сортовке»), скрипучей, нетвёрдой на ногах, но сохранившей, несмотря на ветхость, превосходные «ветра». Верней, его сортировали круглый год, а по скольку раз – я сбивался со счета. Это не было ни чудачеством отца, ни прихотью или страстью, вроде заправки столярного инструмента, а было скорее необходимостью. Давать курам чистую пшеницу считалось предосудительным. Охвостьев же и второсортного зерна после первого обязательного провеивания хватало ненадолго. И вот когда иссякали их запасы, отец принимал решение пропустить уже вроде бы чистую пшеничку через «ветра» ещё разок. Потом ещё. Потом ещё. Мне, как и при точке инструмента, по-прежнему место отводилось у рукоятки привода. Отец же направлял «сыпь» зерна, ни на секунду не отпуская ручку заслонки, с каждым разом выдвигавшейся все меньше, и менял посуду под лотками.
Всё было так же, как и при заправке инструмента, с той, однако, разницей, что отец теперь отдавал совершенно иные команды: «Тише крути!» или: «Не спеши – хлеб с охвостьями вынесешь!»
Чем больше сортировали, тем чище и отборней возвращалось в ларь провеянное зерно и тем тверже звучал отцовский приказ:
– Тише крути! Не спеши – хлеб с охвостьями вынесешь!
Особенностью нашего амбара было то, что под его полом находился погреб, или, как у нас говорят, яма. Раньше мы делали ямы и в саду, и в огороде без навесов над ними, но они под дождями и снегами скоро приходили в негодность. И вот, чтобы не строить отдельной крыши, отец нашёл счастливый выход – вырыть яму прямо в амбаре. Значит ли это, что прежде его не посещала такая мысль? Отнюдь не значит. Просто он долго не мог решиться на столь смелый шаг. Одно дело копать яму на открытом месте, на воздухе, на солнце, на свободе, и совсем другое – в амбаре, в полумраке, в духоте, в тесноте, где и землю-то выкидывать некуда, кроме как в двери.
Но, решившись раз, отец замыслил сделать яму долговечной, чтобы не маяться в другой. Каких только приёмов не изобретал он для удобного изъятия земли! Копал штыковой, а выбрасывал совковой лопатой (более ёмкой!), заставлял всех нас – мать, старшую сестру и меня – поднимать и выносить землю в ведрах, наконец, установил, скрестив три слеги над ямой, бадью на блоке, которую надо было под дружное «раз-два-взяли!» вытягивать из ямы верёвкой. Когда «котлован» был готов, отец закупил у деревенского каменотёса Игнатия Калашникова несколько кубов камня и возвел стены. Положил на них двойную матку из лиственницы, которая не боится сырости. Перекрытие сделал из брёвен и плах толщиною в ладонь. Сверху земляной насыпи настлал кострику, а затем уже пол. Неподалеку от лаза вывел отдушину.
Яма вышла на славу: зимой тёплая настолько, что в ней надёжно хранилась семенная картошка, а летом – достаточно холодная, способная держать лед и в знойные петровки. Соления – капуста, огурцы, грибы – всегда были в ней свежие, прохладные, хрусткие, даже если хранились до нового засола.
Яма и теперь ещё довольно крепка, хотя минуло ей более трех десятков лет. Правда, одно непредвиденное испытание заметно повредило её прочности.
Нашим огородом, расположенным в низине, сходят в Тимину речку полые воды из многих окрестных лесов и логов. Когда весна выдастся дружной и воды хлынут внезапно, случается, что затопляет двор, пригоны и даже колодец. Но мы с отцом обычно предупреждали это несчастье. Заранее с осени мы проводили вдоль огорода неглубокую канаву, чтобы направить воду в проулок, выходящий к речке, а весной, накануне паводка, расчищали её, откидывая снег на две стороны. Воде важно показать направление, потом она сама себе нужное русло сделает.
Но неожиданного «непланового» половодья нам предупредить не удалось. Это было прямо-таки стихийное бедствие. Июльским днём зашли вдруг чёрно-фиолетовые тучи, тревожно закружили по улице вихри, и вскоре хлынул такой ливень с градом, что огород наш мигом превратился в море-окиян. Вода ударила в огородные воротца, растворила их и шальной волной, клокоча и пенясь, прошлась по просторной ограде, сбивая всё на пути, и затем даже выхлестнула на деревенскую улицу из-под въездных ворот и калитки. Бычок орал благим матом, метался, утопая по брюхо в воде. Поросята, барахтаясь, плавали с пронзительным визгом. Мы с матерью оторопело ловили их, продираясь по грязному разливу, несущему и кружащему какие-то доски, солому, перья, пока не загнали совсем одичавших от ужаса на сухое высокое крыльцо.
– Яму спасай! – в перерывах между частыми и утробно-тяжелыми раскатами грома кричал отец, стоя у амбара и пытаясь заткнуть мешковиной щели в его широких дверях. Открыть их, подпёртые снизу потоком, было нельзя, это значило бы пропустить воду прямо в лаз, но и мешковина, конечно, не спасла положения. Когда наводнение схлынуло, отец спустился в яму и вылез оттуда, держа в руках грязную, мокрую картофелину.
Правда, вода довольно скоро ушла из ямы, просочилась в недра,
но оставила на каменных стенах белую кайму пены, на матках и потолке – желтоватые язвы плесени. В яме с тех пор поселилась неприятная сырость, воздух стал промозглым и дощатая труба-отдушина с двускатной крышкой, как у скворечни, не могла уже развеять его погребной тяжести и затхлости. Спички теперь гасли в яме, точно их опускали в воду. И даже в керосиновом фонаре язычок пламени подрагивал так, как будто ему было холодно.
[604x469]