• Авторизация


Александр Щербаков повесть "Свет всю ночь". 31-01-2014 05:53 к комментариям - к полной версии - понравилось!


[383x481]
БОРЗЯ И СОБОЛЬ

Как и положено тому быть, рядом с нашим амбаром – житницей крестьянской семьи – стояла «сторожка», собачья конура. Сначала это была бросовая бестарка, перевернутая вверх дном. Лазом служило отверстие с выдвинутой заслонкой, предназначенное для высыпания зерна. Потом отец сделал настоящий дощатый домик с крышей и дверцей, чтобы вольготно в нём жило, плодилось и несло исправно свою сторожевую службу собачье племя.
Много собак перебывало в нашей усадьбе. Теперь бы мне не вспомнить и половины. Водились и кобели, и сучки, рыжие и чёрные, злые и добродушные, домоседы и бродяги, весёлые пустолайки и угрюмые молчуны. Одно могло бы объединить их разношёрстный собачий род – порода, не будь они все до единой беспородными дворнягами.
Собственно, я отчетливо помню лишь двух наших собак, отчетливо настолько, что, не напрягая памяти, могу назвать их по кличкам и проследить судьбу. Может, оттого, что они несколько дольше других жили в нашем дворе, а скорее всего – потому, что имели свои собственные характеры, свои ярко выраженные собачьи индивидуальности. Одного звали Борзя. Он отличался добрым, общительным нравом и обладал редким в своем роду даром, умел … петь. Другого, более сурового, звали Соболь, но о нём позже.
Не помню, когда и какими путями попал в нашу усадьбу Борзя. Он был чуть ли не одногодком мне. Искоричнева-чёрный, с белой грудью, лохматый, невысокий, но длинный, он никогда не знал цепи, потому что, повторяю, был не по-собачьи добр и покладист. Борзя жил в самую трудную пору – в пору войны. И уж если мы чаще всего вместо хлеба ели пресные травяные лепёшки, то Борзе вообще не полагалось хлебного пайка, а травяных лепёшек он упрямо не признавал. Лучшее, что он получал к обеду, была варёная картошка, да и та выдавалась не каждый день.
Однако Борзя не унывал. Даже напротив – он был неизменно весел, добродушен и ласков. Каждого, кто, выходя из избы, спускался с крыльца, он встречал у нижней ступеньки почтительными поклонами, охотно «служил», вставал на задние лапы и глубоким бархатистым голосом выводил песни-рулады с таким самозабвением, что его длинный язык заваливался набок и далеко видно было чёрно-оливковое ребристое нёбо. Эти его мелодии можно бы назвать и завыванием, не отличайся они таким разнообразием тонов, широтой регистров и богатством эмоций.
Борзя именно пел. У него была своя песня встречи, песня прощания, песня просьбы и песня благодарности. Причём, встречая, положим, корову Катьку, возвращавшуюся с пастбища, радостно прыгая перед её мордой, – и Катька не обижалась при этом на него, не угрожала выгнутыми ухватом рогами, терпеливо сносила его несколько утомительные, но искренние, чистосердечные ласки, – он пел совершенно иначе, нежели встречая меня, мать или сестер.
Когда у Борзи уж слишком подводило брюхо и шерсть на нём становилась особенно лохматой, а на «штанах» повисали клочья, он вдруг исчезал куда-то, не появлялся дома и день, и два, и три. Мы уже начинали волноваться за него, как вдруг утром, словно выросши из-под земли, он снова встречал нас у крылечка поклонами, снова служил и пел окрепшим голосом, беспечный, как птица. И живот у него опять круглился, как у заправского певца под жилетом, и чистые, приглаженные штаны лоснились на солнце.
В репертуаре Борзи не было печальных песен. Но однажды мы услышали от него песню отчаяния …
Где-то в середине войны Борзе пришла «повестка» идти на фронт. Его должны были доставить в Минусинск, на сборный пункт, где собак учили бросаться с гранатами под танк. Борзя был не воинственен и малоросл, однако достаточно силён и умён, чтобы выполнить эту нехитрую задачу. Мы понимали, конечно, что когда гибнут люди, когда бьются в плаче над «похоронками» сиротеющие семьи, собак жалеть не приходится. И всё же нам было нестерпимо жалко, горько расставаться с весёлым Борзей. Особенно мне. Ведь мы были с ним такие друзья – не разлить водой. Я делил с ним последнюю картошинку, разламывая её ровно пополам. И вот теперь Борзя покидал меня, уходил в бой, уходил, мне это было ясно, навсегда.
Последние дни я был с ним неразлучен. Часами сидел на камне перед крыльцом, горестно обняв большеносую собачью морду, и из глаз моих текли бесконечные слёзы. Сначала Борзя недоумевал, видя мою кручину. Пытался развеселить меня, вскакивал, освобождаясь от моих объятий, клал мне лапы на плечи и, показывая ребристое тёмное нёбо, выводил песню благодарности. Но тогда я, разбережённый, начинал реветь навзрыд, не в силах больше таить и сдерживать горе, и Борзя замолкал, опускал морду и тоже становился грустным. Он вопросительно глядел на меня тёмно-коричневыми, в рябинках, как недозрелая смородина, глазами и слизывал слёзы с моих щёк.
Если за воротами тарахтела редкая машина, я от страха сжимался в комок и сердце моё обдавало холодною волной: «За ним?» …
За ним подъехали рано утром, когда я ещё спал. Меня разбудил собачий вой и лай. Тёмная машина с огромной серой будкой в кузове остановилась напротив наших окон. Кто-то забарабанил в ворота. Мать выскочила в ограду. Борзя залаял против обыкновения сердитым басом, потом перешёл на заливистые ноты, стал захлёбываться, потом завизжал, завыл, запел со стоном и всхлипами, заголосил безудержно и безутешно.
У меня не хватило сил подняться и выбежать во двор, чтобы проститься с Борзей. Ни руки, ни ноги не слушались меня. Я будто одеревенел от горя. Равнодушие овладело мной. К горлу подкатила тошнота. Я сунул голову под подушку и зажмурился, чтобы ничего не видеть и не слышать – ни этого хмурого утра, ни серой будки, кишащей собаками, ни пронзительной, душераздирающей Борзиной песни, песни отчаяния …
Я понимал, что поступаю, как трус и предатель. Но что я мог сделать? Чем помочь? Какой найти выход? Я готов был сам вместо Борзи броситься под танк с тяжёлыми гранатами на шее, но кто возьмёт меня на фронт и кто мне даст эти гранаты?
В первые дни после расставания с Борзей я ходил как потерянный. К горечи разлуки примешивалось чувство вины перед ним. Я не мог простить себе, что не вышел на последнее, прощальное свидание, на самое печальное свидание, какое бывает на свете. Мать видела мои переживания и сочувствовала мне. Как-то утром, предлагая подрумяненные картофельные лепёшки – картофляники, свежие, только со сковородки, и глиняную чашечку топлёного масла, она осторожно спросила:
– Может, собачонка у людей возьмём? Катя, слава Богу, доится неплохо.
В ответ я только нахмурился и отрицательно покачал головой. Разве можно было представить на месте Борзи другую собаку? Разве будет она такой же доброй и ласковой? Разве запоёт она песню встречи, когда выйду я на крыльцо, держа в руках, заложенных назад, тёплую картофелину – угадай, в какой руке?
Мать больше ничего не сказала, только пожала плечами и опустила их ещё ниже.
И вот однажды, когда боль в моей душе притупилась и уже стала затягиваться целительной плёнкой времени, вечером, перед закатом, секунду спустя после того, как где-то в отдалении троекратно промычала Катька, возвещая о своем приближении к дому, я услышал переливчатый мотив – это было несколько рулад из Борзиной песни встречи! И голос был его, Борзин, другого такого не найти в нашей деревне. Что за блажь? Уж не во сне ли это? Борзя частенько являлся мне в снах, но никогда не пел своих песен, а только сидел передо мной с влагой грусти в смородиновых глазах, как в последние дни жизни в нашей усадьбе. Я даже подергал себя за ухо – нет, не во сне.
Кинулся к окну – и в глазах поплыли зелёно-красные круги. Корова Катька размашисто подходила к воротам и перед её мордой весело прыгал, пританцовывал на задних лапах и пел – Борзя!
– Мам, Борзя пришёл, за воротами поёт! – полетел я в ограду вне себя от радости.
Мать как раз открывала ворота, чтобы пропустить Катьку. Мы вышли на улицу. Здесь уже собрались мои приятели – Ванька Настин, Федька Аришин, Гришка Кистин, тоже услышавшие о возвращении нашего Борзи. Один лишь Толя Нюрин стоял в стороне поодаль и не подходил к нам – у него тоже взяли на фронт кобеля Шарика, но он не вернулся домой. И я почувствовал к Тольке искреннюю жалость и даже вроде вину перед ним.
А Борзя, увидев нас, метнулся в нашу сторону, столбиком прошёлся по кругу и, ткнувшись холодным носом в мою ладонь, чуть с хрипотцой в голосе запел песню встречи. Мать подала ему драник, которым обычно встречала Катьку. Борзя слопал его в два глотка и побежал в ограду, юркнул в конуру, проверил, всё ли на месте, потом вынырнул и заметался по двору, не зная больше, как выразить радость возвращения.
– Заберут снова, раз сбежал, – вздохнув, сказала мать.
И только тут передо мной открылась другая, теневая сторона Борзиного возвращения домой. Выходит, он действительно поступил дурно, он покинул товарищей, которые готовятся идти в бой. И теперь кто-то должен заменить его и погибнуть от взрыва гранаты под танком. А Борзя будет цел, невредим, будет беспечно распевать песни… Но, может, он не сбежал, может, его просто отчислили за малый рост или по другой причине? Мне хотелось верить именно в это, я убеждал себя, что все так и есть, пока Толька Нюрин, преградив мне дорогу возле своего дома, не высказал вслух того, о чем я втайне думал, но что упорно гнал от себя:
– Не радуйся. Забреют твоего дезертира.
Борзю и вправду опять «забрили». На этот раз зимой, в глухую декабрьскую стужу. Его увезли днём, когда я ходил играть к Кощеевым ребятишкам. Но теперь я уже не так отчаивался, тем более что у меня было какое-то предчувствие и даже вера, что Борзя снова вернётся домой. И он действительно вернулся, причём очень скоро, дня через два или три, как будто его не увозили в тёмной будке, набитой воющими и беснующимися в недоумении собаками, а просто исчезал он на время, как не раз исчезал прежде в неизвестном направлении, когда от скудного пайка подводило брюхо и тёмно-бурая шерсть начинала дыбиться неровными лохмами.
Борзя дожил до глубокой старости. В последние годы стал сед, вял, туг на ухо. И пел теперь сипло и неохотно. Но отец не трогал его – не поднималась рука. Слишком любили Борзю в нашем доме. Так привыкли к нему за многие и нелёгкие дни, что считали его почти членом семьи. Ведь нам всегда особенно дороги те, с кем мы перенесли вместе невзгоды и тяготы, с кем делили пополам не только радость, но и горе.
Перед тем, как умереть, в последнее своё лето, Борзя приобрёл странную и загадочную привычку – где попало рыть лапами землю. Остановится посреди двора, понюхает вокруг и вдруг начнёт, повизгивая, работать лапами с проворством, удивительным для его почтенного возраста. За лето он испещрил ямами весь двор, хотя ему влетало крепко.
- Это, сказывают, к покойнику, – с суеверным страхом говорила мать.
– Еще накаркай! – сердито урезонивал её отец.
Борзя пал в сентябре, ушёл тихо, без суеты и шума, запрятавшись в задний угол двора.
В ноябре разбило параличом болезненную сестру Валю, после курсов работавшую в Кызыле счетоводом. От Минусинска до дому отец привёз её в санях, накрыв тремя одеялами. Через месяц Вали не стало.
Зиму мы прожили в каком-то забытьи. Куда-то шли, точно в немом фильме, что-то делали, двигались. Особенно глубоко было оцепенение матери, её отрешенность от всего житейского, суетного. Она часто и подолгу сидела одна в горнице, тихо плакала, утираясь передником, иногда странно, загадочно улыбалась каким-то своим мыслям. Худела, таяла, старилась. Отец очень боялся за неё.
Но к весне, когда веселее заиграло солнце, задымились в ограде тесовые крыши, зашумел вешним шумом Полухин лес за огородами, пошла по снежному ложу коричневая, как чай, вода, которая долго настаивалась под сугробами, и раздался посвист первых скворцов-разведчиков над старым скворечником, ей стало заметно легче, будто она отходила, оттаивала вместе с землёй, возрождалась к жизни. Она теперь реже уединялась в горнице, и мы всё чаще видели слабую, усталую улыбку на её осунувшемся скуластом лице.
Всё пошло обычным чередом. Вспахали и посадили огород, остригли зимнину и сдали пастуху овец. Корова ранним утром теперь тоже уходила со стадом за поскотину, и я видел её только вечерами. Днём во дворе было пусто, если не считать куриц, сосредоточенно разгребавших одёнки в сеннике и клевавших какие-то невидимые зёрна или возвещавших всей округе о снесённом яйце громким до нескромности и как будто удивлённым кудахтаньем.
Эта пустота нагоняла на меня скуку, и я попросил отца, чтобы он взял во двор собачонка. Отец обещал. И вскоре из райцентра Каратуза, куда он ездил на очередное совещание (отец после войны долго работал бригадиром в колхозе), привёз сплошь чёрного, как галчонок, щенка, длинноухого, длинномордого, косолапого, с дымчатой синевой в выпуклых глазах. Собачонка он взял не в Каратузе, а по пути домой в Сагайске, у наших дальних родственников. Сагайские собаки славились родовитостью и охотницкими наклонностями.
Этот неуклюжий щенок за осень и зиму вырос в красавца-кобеля, с широкой грудью, огромной, развитой пастью, пружинистым длинным телом, высокого на крепких ногах. Отец говорил, что у Соболя, так я назвал собаку за густой и гладкий с блеском мех, была примесь волчьей крови. Мне хотелось верить в это. В Соболе, в его гордой осанке, крупной широколобой голове, в чёрно-серых, круто загнутых когтях, и на самом деле было что-то волчье. Но большие уши его вставали по-волчьи «топориком» только тогда, когда он, вытянувшись, чутко прислушивался к чему-то, обычно же увядали кончиками, пригибались вниз, как клапаны шапки-ушанки, поднятые, но не связанные тесемками. Да и длинный нос скорее походил на барсучий, чем на волчий.
Соболь не отличался общительностью своего предшественника Борзи. Но мне нравились его другие качества – гордость, самолюбие, хорошее чутьё и ум.
Еще щенком Соболь летом и осенью сопровождал меня в походах по лесам и пашням. Гонялся за жаворонками и перепёлками, выпархивающими из-под самого его носа, делал красивую стойку, заслышав чиканье суслика или возню мышей в траве, долго обнюхивал норы и, сунув в них морду, фыркал с характерным прикашливанием, будто у него першило в горле. Охотно бегал за палкой или кепкой, брошенной мною, и приносил трофей к моим ногам.
Похоже было, что вправду жил в нём инстинкт дикого хищного предка.
Но была у Соболя одна необъяснимая странность. Смелый, не спускавший ни одному псу, если тот при встрече недружелюбно щетинил загривок, ворчал и показывал зубы, он с самого раннего своего собачьего детства панически боялся одного – грозы. Стоило где-то вдали зашевелиться, заворочаться грому, как он начинал беспокоиться, метаться, тоскливо повизгивая, жаться к людям. А уж если над ним огненным кнутом стегала молния и с шипением и треском раскалывалось небо, он поджимал хвост, неестественно скрючивался, пряча морду в пах, и выл, орал, даже гадил под себя. И с годами этот страх перед грозой у него не только не проходил, но даже усиливался, принимая болезненные формы. Из-за него и я стал бояться грозы, и до сих пор испытываю перед ней какой-то мистический ужас.
Соболь, повторяю, не отличался общительным нравом, однако нелюдимом его назвать было нельзя. Он был доверчив ко всем нам, знал всех моих друзей и только чужаков встречал непримиримым лаем. Но после одного случая его точно подменили, он разом стал не то что зол, но угрюмо лют и свиреп, как зверь.
Это произошло на второе лето его жизни в нашей усадьбе. Как-то росистым солнечным утром мы с ребятишками отправились на Бабино озеро. По заведённому у нас обычаю все взяли своих собак. И я тоже взял с собой Соболя. Мы шли не на охоту, а просто так, промяться, побродить по логам, полакомиться кислицей, дягилем, борщевиками, земляникой. Промысловые ягоды – черемуха, смородина и даже клубника – к тому времени ещё не успели вызреть, но уже можно было разведать их урожай, что называлось – «найти места».
После долгих и шумных блужданий по лесу завернули на Бабино озеро –отдохнуть, искупаться. И вот, приблизившись к берегу, увидели за тальником плывущие по водной глади точки, за ними клином расходилась серебристая рябь. Это утка торопливо вела в дальний носок свой многочисленный выводок. Мы, огибая озеро, наперегонки побежали за ним. Наше охотничье возбуждение передалось и собакам, они тоже помчались пёстрой сворой, лая и взвизгивая как бы в недоумении, кого им надлежит преследовать. Утка с криком поднялась, стала метаться над озером, а растерянные утята кинулись было к берегу, но, испуганные нами, повернули назад, к середине озера.
Запыхавшись, мы остановились на берегу, у самого края его, собаки нетерпеливо сновали у нас под ногами. Некоторые ребятишки начали кидать
комки земли и палки вслед уплывающим утятам. Они были уже довольно крупны, но пока не встали на крыло и могли спастись, только захоронившись в прибрежной осоке и кустах тальника. Ещё минута - и утята были бы в надёжном убежище. Но тут нелёгкая дернула меня тоже поднять из травы сухой черёмуховый сук и запустить его в озеро, вдогонку разворотливым утятам. Соболь до этого суетливо топтался у моих ног и вопросительно поглядывал на меня, теперь же, приняв брошенный мною сук за некий сигнал, удовлетворённо тявкнул, метнулся в воду и, потряхивая ушами, поплыл, распустив по воде пышный хвост.
– Давай, давай, Соболь, бери их! – поощрительно закричали ребятишки,
явно завидуя мне, хозяину такой умной и смелой собаки с охотничьим норовом. Некоторые попытались силой столкнуть в воду и своих хорохорившихся дворняжек, но те, нелепо бултыхнувшись, с визгом вылетали из воды, как ошпаренные, и трусливо прятались в кусты.
А Соболь, поводя хвостом-правилом, уже настиг выводок, сделал резкое
движение вперед, крутнул головой и, ловко схватив пастью крайнего утёнка, стал поворачивать к берегу. У самой кромки озера мы восторженно встретили его с добычей, он положил к моим ногам уже мёртвого птенца и снова бросился в воду.
– Соболь, Соболь, назад! – закричал я вдруг, обескураженный жалким
видом худенького, мокрого, синеносого утёнка с неловко завернувшейся под крыло головой.
Но Соболь не захотел услышать меня. Он вошёл в охотничий раж и плыл,
кажется, еще быстрее, рассекая воду длинной угловатой мордой, как торпеда. Когда он принёс второго мёртвого утёнка и снова повернулся, чтобы кинуться в воду, я поймал его за толстый мокрый хвост, пытался удержать, но Соболь враждебно повел глазами со зловещим красноватым блеском в них и клацкнул зубами. Я, поражённый его бешенством, выпустил хвост. Соболь поплыл.
– Держи его, он всех передушит! – шумели теперь на меня ребятишки. –
Чего смотришь?
Утята в панике кружили по озеру, утка над ними ходила кругами, иногда
почти касаясь воды белым подхвостьем, и надрывно крякала.
– Соболь, вернись! – кричал я сдавленным, испуганным голосом и уже
готов был заплакать от обидного чувства позора и унижения, бессильный остановить эту охоту, превратившуюся в душегубство.
Я побежал в заросли ивняка и черёмушника, схватил первый попавшийся
сучковатый дрын и, едва Соболь с очередной жертвой в зубах коснулся прибрежной глины, размахнулся и что есть силы вытянул его вдоль спины. Прежде я ни разу не бил собаку. Соболь, отпрянув, взвизгнул, оскалился, и я снова ударил его по боку. Взвыв, Соболь ощетинился и, глядя мне в глаза, в бесовской озлобленности стал наступать на меня с рыком и прерывистым хрипучим лаем.
– Он и тебя задушит, как утёнка, – злорадствовали ребятишки, наблюдая
за нами.
И тут я в третий раз обрушил на пса сучковатую жердь, уже не помня себя
от злости, не понимая, что делаю. Соболь пронзительно взревел, закружился на месте и потом с утробным воем, каким он заходился только в грозу, то волоча, то поджимая отбитую ногу, пустился, припадая и подпрыгивая, на трёх прочь от озера, куда-то в сторону Шаброва лога и вскоре, мелькнув за кустами, скрылся из виду.
Дома мне влетело за эту историю, но я и без того был наказан.
Соболь вернулся домой через несколько дней, худой, взлохмаченный, сердитый. На зашибленную ногу он уже ступал, но ещё осторожно и как бы вздрагивая.
Очень скоро все мы увидели, что Соболь пришёл совершенно другой собакой. Несправедливо наказанный мною, он был зол на весь мир. Теперь он не признавал никого, ни моих друзей, ни знакомых. Не пускал во двор даже сестру Марфушу, после того как она вышла замуж и стала жить в другом доме. А однажды, когда он лежал на солнце у крыльца и к нему по привычке подошла кошка, чтобы прилечь на тёплый камушек рядом, он вскочил, озлобленный, и задушил её.
Пришлось привязать его на цепь.
Сначала он бегал по проводу, натянутому через двор по диагонали. Но и здесь давал волю своей ярости – на любой стук у ворот бросался так, что опрокидывался навзничь, задёргиваемый цепью, как арканом. Тогда его привязали на короткую цепь между конурой и амбаром.
Единственным, что осталось в нём от прежнего Соболя, был страх перед грозой. Лишь тогда, когда грохотало и воссияло небо, он, отступая перед тёмными силами природы, смирялся, тянулся к людям и даже готов был идти на любые унижения, ища у них защиты и помощи.
Со временем Соболь не то чтобы подобрел, но просто стал равнодушнее. Равнодушно принимал питьё и пищу, ласку детей, которых он, к чести его сказать, не трогал и при самом мрачном настроении, равнодушно брехал, когда видел в воротах незваного гостя.
Но иногда в нем снова просыпалась слепая ярость. И если в такие минуты его спускали с цепи, он, заслышав за воротами подозрительный шум или лай, махал через высоченный заплот, лишь на секунду задерживаясь на его ребре, как петух, и тут же решительно вступал в драку, бросался на животных и людей. Правда, я не помню случая, чтобы он укусил кого-то. Страшен был только сам его налет, злобный порыв. А приблизившись, он как бы разом остывал, отводил морду в сторону и останавливался в раздумье.
И всё же после нескольких жалоб, поступивших в сельсовет, отец застрелил Соболя. А я до сих пор не могу простить себе того несправедливого гнева, тех жестоких ударов, которые сделали Соболя угрюмым, сердитым и недоверчивым.


ДАЛЁКИЙ МАРТ

– Хотите, напишу рассказ об этой пепельнице? – с веселой дерзостью
говаривал молодой Чехов в пору расцвета своих творческих сил.
А ведь и в самом деле, можно написать рассказ даже о пепельнице. Но только не о всякой и не о пепельнице вообще, а именно «об этой», особенной для вас, знакомой вам до каждого пятнышка и щербинки, коротавшей с вами не одну бессонную ночь, когда вы мучались над словом никому, кроме вас, непонятной и неведомой мукой.
Когда я вспоминаю отцовскую усадьбу, я думаю, что мог бы написать о каждой крыше, о каждом столбике и жёрдочке в заборе, о каждой верёвочке, заботливо повешенной отцом на гвоздь, и даже о самом гвозде… Ибо для других этот гвоздь – просто гвоздь, а для меня притча, для других наша баня – только баня, а для меня – целая история, для других чурка, стоящая у поленницы, – всего лишь старая, облупленная чурка, а для меня с нею связана целая драма. Да, обыкновенная комлевая чурка, на которой тешут колья и осенью рубят петухов, может хранить человеческую драму…

Далёкой ранней весной, в марте, против наших ворот остановился зелёный грузовик с кузовом, накрытым блекло-рыжим пологом. Шофер, молодой мужчина, проворно выскочил из кабины, поднял складной капот и склонился над мотором. Долго хлопотал он возле машины, приносил из инструментального ящика, расположенного под сиденьем, разнокалиберные ключи, болтики и гайки, потом бросал их снова в ящик и торопливо закуривал папиросу.
Я вышел на улицу и стал ходить вокруг машины, сначала поодаль, потом всё ближе, пока не осмелел настолько, что даже заглянул, навалившись на покатое крыло, в перевитый трубами и жёлтыми проводками мотор и осторожно потрогал их пальцем. Шофёр не заговаривал со мной, но и не прогонял меня, занятый своим делом. Только иногда он подмигивал мне с видом заговорщика и снова крутил какие-то гайки, дул в медные трубки, сплёвывал в размякший у дороги серый снег.
Стало уже совсем сумеречно, а он всё метался от мотора к кабине, менял ключи и отвёртки, до одышки крутил рукоятку. Мне стало зябко и скучно, и я уже намерен был оставить машину, но в это время он вдруг взглянул на меня значительно и серьёзно, приподнял шапку тылом грязной от мазута руки и спросил:
– Как тебя звать, парень?
Я ответил.
– Отец или мать дома? – прищурился шофёр.
Я сказал, что и отец, и мать, и сестра – все сейчас дома, потому что уже
вечер.
– А машину к вам поставить можно?
Я сказал, что никогда ещё не видел в нашем дворе машину, но он такой
у нас широкий и длинный, что в нём и сто машин поставить можно.
– Сто, говоришь? Тогда пойдём на переговоры, – сказал шофёр весело и
захлопнул дверцу кабины.
В избе он поздоровался бойко, с шоферской непринужденностью, представился: «Водитель Василий Абрамкин из Каратуза». И потом рассказал о своей беде, да так, что беда эта выглядела забавным и даже
приятным приключением.
Был он высок, широкоплеч, тёмен волосом, смугл лицом и довольно красив той неброской, но добротной мужской красотой, которой отличаются лица с крупными, правильными чертами. Правда, выдающийся подбородок был излишне тяжел, но этот недостаток скрашивала бесхитростная,
располагающая улыбка.
Отцу, видимо, сразу понравился этот парень, хотя он обычно трудно сходился с людьми и долго относился с недоверчивостью к новым лицам.
– Как же ты заедешь в ограду, если сломался? – спросил он вроде
безразличным тоном, в котором, однако, слышалось сочувствие.
– На двадцать метров духу хватит, – ответил Василий, всё так же
откровенно улыбаясь.
Отец секунду подумал, постучал ногтем по столу и вдруг решительно скомандовал:
– Шурка, пойди открой ворота! Да запри после хорошенько, на вертушку,
понял?
Я вылетел за дверь, довольнёхонький. Еще бы! К нам во двор заезжает машина! Настоящий «Уралзис». С зелёным кузовом. Теперь у нас будет знакомый шофёр. Да такой молодой, красивый и весёлый. Все ребятишки просто лопнут от зависти, когда узнают обо всем этом.
Машина и впрямь завелась довольно скоро, но тарахтела с перебоями, словно то удалялась, то приближалась. Я распахнул ворота, кузов задним бортом пошёл на меня, будто стена; я отпрянул в сторону и из-за столба как заворожённый смотрел на колёса, умоляя их крутиться, пока мимо не проплыла кабина и «ЗиС», показавшийся мне теперь таким огромным, не встал между крыльцом и сараем фарами в воротный проём. От них тянулись в улицу, всё расширяясь, снопы света, похожие на золотые вентеря. Я видел, как в них один за другим прыгали ребятишки, собравшиеся возле нашего дома, как они щурились и взмахивали руками, – и с большим сожалением,
отсекая их вместе с «вентерями», закрыл ворота на вертушку.
Двор был чуть покат от крыльца, и Василий принёс из поленницы несколько чурок, чтобы подложить их под колеса.
В избу он зашёл снова с лёгкой, простосердечной улыбкой, не спеша вытер о тряпичный кружок валенки в глубоких шоферских калошах, сел на скамейку у печи.
– Ат, хитрый хозяин! Ну и хитре-е-ц, – протянул с лукавым удивлением,
обращаясь будто не к отцу, а к нам с матерью.
– В чем дело? – спросил отец, доброжелательно принимая его шутливый
тон.
– А в том, что хотел я чурбак у хлева взять, под колёса положить, да
хвать его, а он – ни с места! Что, думаю, за чудеса в решете? Может, пристыл? Разбегаюсь да тэрсь вот этим вездеходом, – он показал на валенок в глубокой калоше, – и закрутился волчком. Чурбак-то вкопан! Но и хитре-е-ц, батя…
Отец – он сидел за столом в ожидании ужина – засмеялся каким-то нутряным смехом, затрясся плечами, закашлялся, вынул платок и долго сморкался, а потом стал смеяться снова, прижимая руками живот и раскачиваясь из стороны в сторону. Смеялась и мать. Она оставила свои кастрюли, вытерла о передник руки и, прислонясь спиной к печи, слушала весёлого рассказчика.
- Ну, ладно, спасибо доброму хозяину с хозяйкой. Пойду, поймаю
попутную, да – восвояси, – сказал Василий, вставая.
– Ехать, что ли, хочешь? – спросил отец.
– Надо в эмтээс. Один, пожалуй, отсюда не выкарабкаюсь.
– Какая мэтээс на ночь-то глядя? – сказала мать. – В избе места хватит.
А утром на свежую голову, может, и сам подладишь машину-то.
– Едва ли. А день опять пропадёт, – сказал Василий серьёзно, но, берясь
за дверную скобу, опять заулыбался: – Поеду. У матери щи остывают.
– Садись-ка ужинать, в самом деле. Утро вечера мудренее, – сказал отец.
В это время из горницы вышла сестра Валя. Остановилась в дверях,
оперлась плечом на косяк и, с любопытством посмотрев на гостя, поздоровалась. Василий снял шапку и шутливо поклонился, прижимая руку к сердцу. Валя прыснула в ладонь и скрылась в горнице. Но вскоре снова появилась в дверях. Она уже собралась в клуб. Крутым валом стояли над её гладким лбом чёрные волосы. Зелёно-клетчатой шерсти платье с поясом подчёркивало высокую грудь и тонкую талию. Когда Валя улыбалась, её тёмные глаза светились влажным блеском и на щеках играли ямочки.
– Можете в кино сходить. Сегодня привезли «Парня из нашего города», -
сказала она.
– Я бы не прочь, но, видите ли, без фрака. И часы с золотой цепочкой на
рояле оставил, – сказал Василий.
– Ну, тогда поужинайте с нашими. Нехорошо отказываться от
приглашения, – сказала Валя.
– Шурка, горячей воды в рукомойник! – крикнул Василий и насупил
брови, подражая отцу.
Очень ловко у него это вышло, и снова все засмеялись, а отец закашлялся кашлем заядлого курильщика и долго сморкался в платок.
Валя пошла в клуб и, прощаясь, пожелала всем спокойной ночи. Василий проводил её до двери долгим взглядом, потом молча снял кожаную куртку, овчинную душегрейку и стал умываться.
Спать он пожелал на нашей большой печи, в передней. В горнице стояли моя и Валина кровати. Ложились у нас обычно рано. Я не слышал, как пришла из клуба Валя. Утром я поднялся с мыслью о машине, но когда подбежал к окну, с сожалением обнаружил, что её во дворе уже не было. А я так надеялся прокатиться. Прежде мне доводилось ездить в кабине всего два раза, да и то на полуторке, бочком, в большой тесноте. У моего друга Ваньки Тёплых старший брат работал на единственной в колхозе полуторке. Он пускал меня в кабину только вместе с Ванькой, и мы по очереди сидели друг у друга на коленях, чтобы не мешать ему дергать рычаги, включать скорость и нажимать на тормоз.
– Сама уехала? – спросил я у сестры о машине.
Валя сидела в горнице за столом и шёпотом читала книгу. Она училась в Минусинске на бухгалтера, скоро должна была держать экзамены, и поэтому, даже приезжая домой, всегда читала книгу. Причём читала, пришёптывая. И когда отец заставал её за этим занятием, то неизменно шутил: «Опять на килу наговариваешь?»
– Сама уехала, да только на буксире, – дурашливо пропела на мой
вопрос Валя и показала мне язык.
По явно чужому для неё слову «буксир», я догадался, что сестра, должно
быть, слышала утренний разговор шофёров, а может, даже и видела, как увозили со двора на прицепе машину Василия с зелёным кузовом. Мне осталось только позавидовать ей.
Несколько дней я дежурил за воротами, оглядывал каждый грузовик, проходивший по нашей деревне, надеясь встретить заветный «Уралзис» КД 20-27. Но его не было, и я уже стал терять всякую надежду проехать когда-нибудь в настоящей кабине с мягким дерматиновым сиденьем, с голубоватыми стрелками приборов под сияющими стеклышками, с матово-чёрной рубчатой баранкой, в центре которой выпукло поблескивает чудесная клавиша сигнала. Стоит нажать на неё пальцем – раздастся тугой победный звук, слышный на всю деревню…
Однако недели две спустя, когда я катался с Гужавиной горки на санках по тёмному, кисельно раскисшему снегу, вдруг на дороге притормозила машина, шофёр замахал рукой из-за приотворенной дверцы. Я уже стал забывать Василия вместе с его зелёным «Уралзисом» и не мог сразу сообразить, что это машут мне. Но вот шофёр встал на подножку и весело крикнул:
– Шурка, открывай ворота!
Через мгновение я был в кабине. Сердце моё сладостно замерло, когда под
рукой шофёра со скрипом включилась скорость, машина дрогнула – и поплыли мимо срубы, окна, крыши и застывшие от удивления ребятишки. Я пожалел, что Гужавина горка так близко от нашего дома. Ах, если бы она была за поскотиной или же отцовская изба стояла бы где-нибудь в конце села, на Московской заимке! В кабине вкусно и волнующе пахло бензином, табаком, металлом.
Я до сих пор неравнодушен к этим запахам.
Василий о чём-то спрашивал меня, кричал под самое ухо, но я только кивал в ответ головой и растягивал в блаженной улыбке сухие, обветренные губы.
Он забежал к нам лишь на минутку, даже не заглушив мотора. Отца дома не было. Мать приглашала его пообедать, но он отказался. Из горницы вышла Валя и присела на ящик. Василий поздоровался с ней особо, с тем же шутливо-почтительным поклоном и спросил, как дела. Сестра к тому времени уже сдала экзамены и теперь должна была ехать работать в Туву.
Василий поздравил её и стал горячо доказывать, что ехать ей нужно непременно с ним, что машина у него надёжная, кабина тёплая и далёкую дорогу до Кызыла он измерил сто раз. Но сестра сказала, что отправляется в путь не одна, а с подругой, и отъезд твёрдо назначен на послезавтра.
Василий и послезавтра заехал к нам. Но Вали уже не было дома. Это огорчило его. Он стал выспрашивать у матери, остановится ли Валя в Минусинске. Мать этого не знала, но на всякий случай назвала адрес таскинской заезжей, где хозяином был её брат Яков и где обычно останавливались все наши деревенские. Василий отказался от чая, торопливо простился и уехал.
После этого он изредка заявлялся к нам. Спрашивал мать, не хочет ли она съездить в Минусинск в гости к брату или на базар. Если заставал дома отца, обязательно напоминал ему историю со вкопанной чуркой, добродушно посмеивался над его крестьянской хитрецой, расспрашивал о колхозных новостях и терпеливо выслушивал сетования отца, работавшего бригадиром, на различные недохватки и неувязки. Но ночевать никогда не оставался, даже если бывал поздним вечером или в бездорожье, и за стол садился очень редко.
Однажды он попросил у матери Валин кызыльский адрес, аккуратно записал его карандашом в потрёпанный, испещрённый масляными пятнами блокнотик, в котором носил шофёрские права. А потом и совсем исчез.
Иногда я встречал на дорогах его «Уралзис» КД 20-27, но за рулём сидел уже другой шофёр, пожилой, хмурый, в пёстром от мазута полушубке. И машина теперь казалась хмурой, постаревшей, с ободранной, пожухлой краской на бортах и кабине. И ход у неё был теперь иной, тяжёлый, громыхающий, и даже запах – не столь приятный и волнующий, как прежде.

Минуло несколько лет. Вали уже не было на свете. Все её деревенские подруги и друзья, прежде приносившие матери соболезнования, забыли к нам дорогу. Валину кровать давно вынесли из горницы в амбар. Одежду раздарили родным и знакомым, а какая осталась, спрятали в казёнке, в тяжёлом ящике, где у матери хранилась старинная широкая юбка, цветастый полушалок с кистями и пёстрый мордовский сарафан, в котором она когда-то сидела на своей свадьбе.
Единственным, что еще напоминало о сестре, были её фотографии, вправленные в большую рамку под стеклом, вперемешку с другими, многие из которых за давностью лет уже поблекли настолько, что от портретов остались лишь рыжеватые тени. На одной фотографии мы были сняты с нею вместе. Она, простоволосая, в белой кофточке с круглым воротником-воланом и чёрном сарафане с широкими лямками. А я – в косоворотке и отцовской каракулевой кубанке, круглой и упругой, как обечайка сита, явно большой для меня, неуклюже боком висящей на моей стриженной под нуль голове. У Вали было уже нездоровое, чуть припухлое, словно спросонья, лицо, в особенности веки, с тонкими черными бровями над ними, и это придавало её облику что-то восточное, татарское. Но всё равно она была красива юной, чистой красотой деревенской девушки, и карие глаза её сияли молодым блеском.
Когда я рассматривал эту фотографию, мне, быстро повзрослевшему, было странно видеть себя почти младенцем рядом с сестрой, оставшейся такой, какой она памятна мне, – вечно юной.
…И вот однажды пыльным летним вечером к нашему дому подрулила машина, скрипнули ворота, залаял, зазвенел цепью Соболь и, простучав по крыльцу ботинками, в избу вбежал Василий. Его как бы увядшее лицо и побледневшие губы в напряженной улыбке сразу выдавали, что он был выпивши. Он суетливо поздоровался за руку со мной, с матерью, потом прошёл в передний угол, сел на отцовское место за столом и уронил голову на руки, заплакал, вздрагивая затылком, ничего не говоря, ни о чём не спрашивая.
Мать тоже не сдержалась. Губы её жалостно скривились. Глаза налились влагой, и она стала промокать их уголком тёмного платка, который неизменно носила после Валиной смерти.
Наплакавшись, Василий поднялся, утёрся о вафельный рушник, висевший на косячке русской печи, и стал прощаться.
– Где-то не видно тебя стало, – сказала ломким голосом мать.
– Уехал я отсюда, тетя Маня. Живу в Минусинске… С Валей переписку
имел… Помните, адрес брал?
В эту минуту в избу вошёл другой мужчина, худой, долговязый, с раздвоенной «заячьей» губой. Его явно пошатывало.
– Т-тётка, з-займи нам д-денег, – сказал он, заикаясь и как бы выплевывая
слова.
– Ладно, ладно, Петро, в Каратузе у матери возьмём, час езды остался, –
сказал Василий, заслоняя его собой и подталкивая к выходу. Но он ловко нырнул под его руку, сел на лавку у печи и уцепился рукой за приплечку.
– М-мы же вернём. Д-дай сотняжку, а?
Мать замешкалась и вопросительно посмотрела на Василия. «Старший братец», – кивнул он и обреченно махнул рукой. Мать открыла ящик, пошуршала какими-то бумагами и вынула платок горошком, завязанный в узел. Расплела концы, достала лаковый клеенчатый бумажник, выдернула из карманчика хрустящую сотню.
Василий, покраснев от смущения, переложил сотню в свой бумажник, потом секунду подумал и взамен протянул паспорт.
– Да зачем это? – сказал мать, отстраняясь. – Неужели я не поверю тебе?
– Неудобно мне, тёть Маня. Вот пристал…Прошу: возьмите. Просто так,
для верности…
Мать не хотела брать паспорта, отвернулась, чтобы захлопнуть ящик, но Василий опередил её и сунул паспорт под крышку, а сам быстро пошёл к двери, уводя за руку и своего незадачливого брата.
На пороге он задержался, оглянулся и, будто вспомнив, сказал:
– Тёть Мань, а я ведь до сих пор холост…
– Ну, Бог с тобой, – сказала мать. – Какие твои годы.
Дверь захлопнулась, машина загудела и, промелькнув в окнах, скрылась.
Василий больше не бывал у нас. И долгие годы лежал в нашем ящике его забытый паспорт. Перебирая бельё, мать часто натыкалась на него, брала в руки, разворачивала, потом клала на самое дно с одними и теми же словами:
– И чего я взяла этот паспорт? Поди, отвечать парню пришлось… Леший
бы с ней, с этой проклятой сотней…

А та чурка, вкопанная у поленницы с угла хлева, стоит, наверное, и до сих пор. Отец любил на ней потюкать, потесать. А осенью на этой чурке он рубил бесталанные петушиные головы с красными, как огонь, гребнями.

КОРОВЬЯ РОДОВА

Апрель – не лучший месяц в сибирском селе. Распутица, слякоть, холодные ветры. Но раннее апрельское утро, свежее, розовое, с тонким звенящим ледком на дороге, с переливами скворчиных песен, с терпким запахом древесного дымка – невыразимо прекрасно.
Такими утрами мне частенько приходилось провожать корову за деревню к поскотине. В это время пастух ещё не собирает стада. Скот пасётся на старых прошлогодних травах самопасом, вольно разгуливает по опушкам, светлым березнякам, по жнивью, оставшемуся под весновспашку.
Едва проглянут румяные лучи в горничное окно, отпечатают на нём голые ветки сада, мать поднимает меня:
– Вставай, полотенце уже мокрое. Проводи Катю за деревню.
В комнате прохладно, и не хочется откидывать нагретое за ночь одеяло. Но подумаешь, как должно быть сейчас красиво в ограде, на улице, за селом, – и, решительно стряхнув с себя сонь и истому, ступаешь босыми ногами на холодный пол, преодолевая неприятную дрожь, натягиваешь штаны, рубаху, суёшь ноги в тёплые, с печки, валенки. Вот и дрожь прошла, и от сна уже и следа не осталось. Как хорошо!
– Вставай, вставай, на сон расценок нет, - поторапливает мать.
Катька стоит у калитки. Ждёт. Она слышит, что её подруги уже идут
вдоль деревни одна за одной, мычат протяжно; приостанавливаясь, шумно поливают на дорогу, похрустывают копытами по скованным пустотелым ложам вчерашних ручейков.
– Да погоди ты, дай открыть ворота, – ворчу я добродушно, отстраняя за
гладкий рог Катькину морду, приставленную впритык к щеколде.
И вот я иду за ней по улице. Помахиваю прутиком. Слушаю скворцов.
Вижу, у моего приятеля Гришки Филимонова тоже открываются ворота, и он выходит следом за своей белой коровой Дорой. Она мне кажется какой-то взъерошенной, маленькой, невзрачной. То ли дело наша Катя! Краснобока, высока на сильных ногах, рога у неё ухватом, ровные, глянцевитые. И шерсть, несмотря на весеннюю бескормицу, будто расчёсана. Да она и на самом деле расчёсана. Это я вчера обработал её скребком, чтобы раздобыть немного «коровяку» – коровьей шерсти. Из неё отличные мячи скатывать можно. А какая весна без мяча, если Демидова гора уже совсем освободилась от снега, сплошной поляной стала – для лапты лучшей площадки не придумаешь.
Впрочем, каждому своя корова хороша. И вполне возможно, что Гришка
сейчас думает насчет Катьки что-нибудь вроде: какая, мол, долговязая да пегая, не корова, а лошадь.
Наши коровы – соседки, не одно лето проходили в общем стаде и, конечно же, отлично знают друг друга. Встречаясь, они обнюхиваются, кивают головами, как бы отдавая взаимные приветствия, и идут рядом вдоль улицы – каждая по своей колее. И мы с Гришкой идём рядом, позади них. Пока что молча. С утра особенно говорить не хочется. Да и рассказывать ещё, собственно, нечего, день только начинается, а вчерашнее уже было переговорено, перемолото, когда мы сумерничали у дома на лавочке. Поэтому мы больше шагаем молчком, жмуримся от яркого солнца, выходящего на очередной круг над нашей деревней, постукиваем хворостинками по розовому ледку, разбивающемуся со стеклянным звоном, следим за перелётами скворцов по усадьбам.
– У нас уже две пары поселились, – говорит, наконец, Гришка. – Но и
третий скворечник скоро займут скворцы, я видел, как ещё неделю назад в разведку прилетали.
Я молчу. Потому что у нас твёрдо живёт всего одна скворчиная пара, хотя тоже во дворе три скворечника. Один я опрометчиво прибил под карнизом дома у воротной вереи, и на тот нет никакой надежды, потому что он доступен любой кошке. В другом, на длинном шесте над столяркой, с крашеным крылечком под оконцем, поселились воробьи. Я уже дважды вытягивал из дырки, накрутив на палочку, их куделю и перья, но они упрямы до невозможности: сегодня утром опять воровато юркали в оконце скворечника то с соломинкой, то с пушинкой в клюве.
И только в третьем, в щелястом, старом, низко прибитом над огородным заплотом, поёт единственная пара.
– А над столяркой у вас снова воробьи живут? – спрашивает Гришка,
посыпая мне соль на рану.
– Да нет, – отвечаю я неохотно, – сегодня вроде скворцы прилетали.
Видать, молодые.
Гришка понимает, что я из гордости соврал, и хитро улыбается. Но не спорит. Ему ещё рано в открытую смеяться надо мной. Может, и у него ещё серые проныры, чирикая, займут третий скворечник, хотя за него Гришка в школе на конкурсе «друзей пернатых» получил первую премию – жёлто-лаковый пенал, тетрадь и непроливашку. А мне дали всего лишь поощрительную – тетрадь да карандаш «Пионер».
Чем дальше идёшь, приближаясь к краю деревни, тем больше становится коров на улице. Белые, чёрные, палевые, рыжие, рогатые и комолые, идут они не спеша по дороге, по обочинам и даже под самыми окнами домов рассеянным стадом, и почти за каждой коровой следует провожатый – мальчишка, девчонка, старик с батогом. За деревней коровий поток снова растворяется. Одни уводят свою скотину влево, к истокам Тиминой речки, другие – направо, в Плешаковский лог. А мы с Гришкой идем дальше по дороге, никуда не сворачивая до самой поскотины. Нам бы тоже можно отпустить коров. Они бы и сами нашли место, где им вольготней пастись, – весной ведь всё свободно, ни хлебов, ни люцерны, ни картошки, и никаких потрав быть не может, – но нам ещё не хочется возвращаться домой. Уж больно хорошо апрельское утро.
Теперь голые косогоры, ранее освещённые только по вершинам, порозовели до самых оснований, особенно же алы снег, лежащий по лощинкам, и березник, частоколом перебегающий с угора на угор. Солнце, встающее со стороны Останина лога, уже едва касается макушек деревьев, скоро оно погасит румяную зарю – свои горящие крылья – и тогда исчезнет розовый свет, и весело разольётся серебряно-голубой, яростный, слепящий.
Вроде и тепла ещё нет от низкого солнца, но вот уже вспотели подстывшие за ночь гребешки грязи, изрезанной на дольки тележными колёсами, и потускнел беловатый ледок над ручейками и лужицами. И главный ручей, который течёт по лощине к речке и не иссякает даже ночью, а лишь худеет, суживается в своем травянистом ложе, заметно веселее заговорил, заиграл на водопадиках, бородатых от коричневых трав, забрызгал, засверкал на солнце. Ожила вверху коренная вода. Из дальних логов пошел шум или, вернее сказать, гул, каким бывает полон пробуждающийся весенний лес.
За деревней скворец редок и не особенно певуч. Зато здесь попискивают корольки, звенят синицы, оживленно стрекочут длиннохвостые сороки, горласто каркают вороны.
Выйдя за поскотину, коровы останавливаются, поворачивают к нам морды и сдержанно мычат, точно хотят сказать: довольно, дальше дойдём сами, можете возвращаться домой…
– Проводил? – спрашивает мать, когда я захожу в ограду и ставлю прут в
уголок возле столярки (бросать его по дороге нельзя, иначе корова сама не вернётся с пастбища, придётся разыскивать её – такова примета). – Ну, вот и хорошо. Я её сегодня тёпленьким попоила, так что должна домой пораньше прибежать.

Мать очень любила Катьку и дорожила ею. Катька была, что называется, хороших кровей. Она доводилась внучкой Муське, которую я помню довольно смутно, и дочерью Майке. А у Муськиной родовы было на редкость густое молоко. Прямо как сливки. На стакане от него оставались белые шторки, точно от белил. Правда, сами мы такое молоко редко едали. Налог в ту пору был большой – под триста литров от коровки на сельскую молоканку выносить! А удой при густом молоке невелик. Поэтому мать обычно приноравливалась так: с государством рассчитывалась маслом, а нас кормила снятым молоком. Но даже и снятое, оно казалось мне вкусным и сытным.
К сожалению, Катька всё приносила бычков, а потом у неё случился мертворожденный, и мать очень боялась, что она не продолжит Муськиного рода, славного покладистым нравом и жирным молоком.
Была у Катьки одна странная особенность, которая казалась нам прихотью. Она почему-то предпочитала телиться не дома, в тёплом, крытом пригоне на чистой и сухой подстилке, а – вот поди же! – непременно в поле. И мы всё никак не могли рассчитать, чтобы именно в этот день оставить её дома.
В общем-то ничего страшного тут вроде нет. Многие коровы, особенно по майской весне, телятся на пастбищах, в стаде. При стаде находится пастух, проследить за стельной коровой – его святое дело. Но в том-то и беда, что Катька стремилась разрешиться новым телёнком без чьего-либо присмотра и в совершенном одиночестве. Она гулялась довольно поздно и телят обычно приносила к середине мая. В это время уже распускается лес и зеленеют солнцепёки, но коровы еще пасутся вольно, без пастуха. Отелившись, Катька ревниво прятала телка где-нибудь в кустах, в укромном месте, и никому не хотела его показывать.
Сколько волнений и переживаний приносили всем нам розыски её телят. Саму Катьку мы находили быстро. Она после отёла не пряталась, а похаживала как ни в чем не бывало на открытой лужайке или опушке, пощипывала траву. Но телёнка рядом с нею не было. И вот целой поисковой группой мать, отец и мы с сестрой шли по майскому лесу, уже прозрачно зеленеющему узенькими листочками, заглядывали под каждый кустик, в каждую ложбинку, даже поднимали на пути валежины и хворостины, как будто телёнок был иголкой. Не раз сходились в конце леса с пустыми руками и молча продолжали розыск.
– Уж не волк ли съел? – говорила мать, темнея лицом, и складывала в
замок дрожащие руки.
Отец нервничал, видя её растерянность, начинал ругаться и на Катьку, и
на мать, упрекая её в том, что она трясется над своей непутевой коровёнкой, вместо того, чтобы продать её первому встречному или заколоть на мясо по первому инею.
А солнце между тем всё клонилось к закату, лес мрачнел, сгущались тени, и все добрые коровы пестрой цепочкой подавались домой. Подгоняемые наступающим вечером, мы опять и опять шли лесом, целой облавой, нарочито громко перекликались и теперь уже не просто осматривали, а обшаривали и обнюхивали все кусты и кочки.
– Здесь он, телёнок-то! Бычо-о-к! – раздавался, наконец, счастливый
голос матери.
Почему-то именно ей удавалось разыскать телёнка. Мы опрометью
бежали на её зов. Беломордый бычок, с ещё влажной, кудрявенькой шёрсткой, безмолвно лежал где-нибудь под высоким кустом, вытягивая шею, силясь подняться, и недоуменно хлопал глазами. С розовых губ текли прозрачные слюни. Мы начинали охать и ахать, дивясь тому, как могли обойти этот кустик, и кто-нибудь даже уверял, что заглядывал под него не однажды, что он помнит это совершенно точно, но никакого телёнка прежде не видел на этом месте. Наваждение да и только!
Мы погружали бычка на тележку, которую обычно предусмотрительно прихватывали с собой, и, наперебой возбуждённо разговаривая, ещё и ещё раз вспоминая все обстоятельства поиска, возвращались домой.
Катька покорно шла позади.
Удивительно, что и мать её, Майка, тоже имела обыкновение телиться в поле. Может, оттого и решили продать Майку, как только подросла похожая на нее дочь Катька.
Её купила одна кочергинская семья.
Дело было зимой. Мужик с женой из Кочергино приехали в санях с широкими отводами. Лошадь провели в ограду и привязали к столбу у сарая. Женщина, молча пройдя в избу, сняла чернёную шубу, шаль, надела материну фуфайку, подвязалась её платком и с нашим подойником в руках вышла к корове.
Прежде Майка не допускала до вымени ни одни чужие руки. Но этот нехитрый маскарад на неё, видимо, подействовал. Хотя она косилась с некоторым недоверием на подсевшую к ней на стульчике женщину, но молоко отдала легко и сполна. Покупатели, муж с женой, долго пробовали его, отпивая глотками из кружки, полоща во рту и даже лакая по-кошачьи языком. Явно и жирное, и вкусное, оно как будто не устраивало их чем-то. Пытались они хаять и саму Майку, сбивая ей цену, старательно выискивали мнимые изъяны: возраст не тот, копыта в трещинах, бока впалые…
Рядились долго. Наконец, наторговавшись вдосталь, мужик с отцом ударили по рукам, на столе появились пухлые пачки денег, туго перевязанные дратвой, и бутылка водки.
Майку увели в тот же день. Захлестнув поводком за рога, её привязали позади саней, к пялам. Мужик развернул по заснеженному двору лошадь и, когда пошёл открывать ворота, как бы мимоходом матери, которая стояла у крыльца и чуть не плача глядела на мотавшуюся на поводке, упиравшуюся Майку, сунул в руки кнут:
– На-ко подержи.
Раскрыл ворота. Встал на сани, над женой, присевшей вперед к головкам,
намотал на рукавицы вожжи.
– Подай-ко бич, хозяюшка! – обратился к матери.
Мать поспешно поднесла и подала ему ремённый кнут. Он размахнулся
им широко, хлестнул вдоль спины лошадь, и повозка тронулась. Сзади билась, бесновалась Майка, упираясь всеми четырьмя копытами, но конь был силён и тянул её, даже если она катилась, как на лыжах. Мать торопливо затворила ворота на заложку.
Позднее кто-то из деревенских женщин эту странную проделку с кнутом объяснил матери как некое колдовство, заговор, коварное назначение которого – сжить со света, пресечь нашенскую веточку густомолочной Муськиной родовы, продолжать которую у нас во дворе осталась Катька. Мать была всегда склонна мучиться всевозможными сомнениями и предчувствиями, и это толкование подействовало на неё неотразимо, показалось ей вполне правдоподобным. Тем более что Катька каждым новым телёнком-бычком подтверждала предсказание.
А через несколько лет Катька действительно погибла, так и не дав маточного потомства по своей коровьей линии. Она подавилась сырой картофелиной. Правда, кузнец Сергей Калачёв, прибежавший на помощь, раздавил клубень в её горле плоскогубыми кузнечными клещами, но сделал
это слишком поздно.

НА ВЕЧНУЮ ПАМЯТЬ

Каретный сарай… Откуда взялось это старозаветное «господское» слово в нашем исконно крестьянском дворе, не знавшем никаких экипажей, кроме грубых телег и розвальней? Но вот надо ж – каретный сарай… Хотя, собственно, и сарая-то никакого не было – просто небольшой навес, промежуток под крышей между хлевом и летними стайками для коровы и свиньи.
У нас не держали лошадей. И корову мы никогда не запрягали. Даже в войну, когда многие возили дровишки на своей худобе. Но телега и сани почти всегда стояли в нашем дворе, вернее – в том самом каретном сарае, под навесом. Хоть и говорят, что сапожник обычно живёт без сапог, а пимокат без валенок, но это не совсем так: отец был столяром, мастаком именно по саням и телегам, но мы не жили без них. И ещё говорят: был бы конь – хомут найдём. Но это тоже не совсем так…
То ли в силу крутого технического наступления, то ли просто из-за недальновидности и нарастающей бестолковщины в селах забросили гужевое хозяйство. Ни повозки не сыщешь путёвой, ни верёвки, ни упряжи. Вздумал куда на лошадке съездить – надо собирать с миру по нитке, ходить выпрашивать, шапку ломать. А отец был горд и не любил зависеть от кого бы то ни было. И потому сделал он собственноручно в своей столярке и телегу, и сани, сбруёшку кое-какую смастерил. И если теперь брал в бригаде лошадь для домашних ли, для колхозных ли работ, то пригонял её во двор без ничего, даже без узды, точно из дикого табуна. А уж снаряжал её дома.
Телега у него была на деревянном ходу, с высоченной накидашкой, облачины которой приходились чуть ли не по грудь человеку – настоящая колымага. Железного в ней было – только курок да подмоги под дрожинами, да шины на колёсах, всё остальное делалось из дерева, вплоть до чекушек и гвоздей-шкантов, скрепляющих по углам облачины. Даже гребёлки на оглоблях для натягивания тяжей были из дерева.
В санях же, сделанных им, железа вообще не водилось. Тут уж всё было деревянное: и головки, и отвода, и копылья, и вязки, и пяла, и завёртки… Шин, и тех на полозьях не было. Вернее сказать, они были, но тоже –деревянные. Когда полозья поднашивались, отец подшивал их, как подшивают валенки, ставил новые подошвы из берёзовых стелек.
Сани-розвальни и телега-колымага редко встречались друг с другом в каретном сарае, так как обычно сезонные «транспортные средства» выводили во двор, на стартовую площадку – оглоблями в ворота. Но уж если встречались, то сани вставали, как правило, поверх телеги, на высокую накидашку, и по ним можно было забираться на сеновал.
На сеновал, конечно, легче было попасть по лестнице, и такая лестница стояла, даже две – одна вела со двора через лаз в кровле, другая – из каретного сарая через лаз в настиле сеновала. Но какой интерес подниматься по прочной, устойчивой, специально сколоченной лестнице, когда можно взобраться по телегам и саням, которые поскрипывают, пошатываются под тобой и даже могут покатиться и грохнуть? А особенно забавно спускаться по ним, если держишь в одной руке шапку, полную яиц, собранных из явных и тайных куриных гнёзд, а другой цепляешься то за отводину саней, то за тележную грядку, со страхом нащупывая ногой, как скалолаз, куда бы понадежнее ступить.
Наш сеновал лишь условно носил своё название. Обычно он был пуст, если не считать ящиков с соломенными гнёздами для кур, подвешенного седала и вязанок отцовского соковья. Но в те поры, когда отец работал бригадиром, кладовщиком на сушилке, садоводом, то есть когда в его руках бывала лошадь, он частенько привозил во двор свежескошенной травы, и из объедьев на сеновале накапливалось за лето два-три возика сена.
Лет с двенадцати я рос в семье один. Брат Иван не вернулся с фронта. Сестра Марфуша вышла замуж и переехала к мужу. Валя безвременно сошла в могилу. И одному мне несподручно и жутковато было ночевать летом на сеновале. Я ходил к соседям – Савватеевым ребятишкам. Их сеновалишко, узенький, с кривыми берёзовыми жёрдочками, открытый с торцов всем дождям и ветрам, не шёл ни в какое сравнение с нашим. Зато здесь было людно, весело, до самого рассвета из-под старых шуб и лоскутных одеял слышался шёпот и приглушённый смех.
Но всё же и на нашем сеновале лежали собачьи дохи, одеяло, подушка, утопая в пышном, как лебяжий пух, сене. Иногда летним днём, после обеда, когда отец имел обыкновение «соснуть часок» в сенях на диване, а мать или тоже дремала в горнице с закрытыми ставнями, или отправлялась к соседям поделиться новостями, я приходил сюда почитать в тишине книгу или просто полежать, поразмышлять, помечтать «в дым».
А одно лето постоянно спал здесь днём, отработав ночную смену на прицепе.
На прицеп я пошёл класса, пожалуй, с пятого. Раньше не брали. Попасть на прицеп было довольно заманчиво, это дело считалось почётным, престижным, и каждый мальчишка спал и видел себя на тракторном плуге.
Хотя работу прицепщика, безвозвратно ушедшую теперь в прошлое, нельзя было назвать мёдом.
Прицепщик, собственно, был помощником тракториста. А обязанности помощника всегда трудно очертить точно, ибо круг их зависит больше от нрава, характера и даже настроения старшего, чем от штатного расписания. У хорошего тракториста прицепщик помогал на пересменке обмести трактор от пыли, на скорую руку изготовив веник из берёзовых веток или пучка травы,
протереть мотор тряпкой, заправить радиатор водой, бак – горючим, при необходимости что-то поднести, поддержать, подать … Ну, и само собой, он должен был досматривать за прицепным инвентарём, чистить лемеха и отвалы плуга или диски лущильника, шприцевать солидолом колёса и «собачки». А в борозде – «регулировать работу инвентаря», то есть заглублять или поднимать плужные корпуса, лапки культиваторов, загружать лущильники гнётом, переворачивать бороны, освобождая от корневищ густого пырея.
У иного же, несознательного, так сказать, тракториста прицепщик, кроме того, что он делал сам почти всё, что касается профилактики трактора и прицепа, и частенько водил агрегат в поле, пока тракторист спал в кустах, укрывшись от солнца, он ещё и служил у него «в мальчиках на побегушках».
Тракторист мог послать прицепщика за едой, за табаком – домой или в магазин. Его приказания не обсуждались.
И всё-таки на прицеп попасть было довольно заманчиво. И дело не только в заработке, хотя и его, конечно, нельзя сбрасывать со счёта,– главное дело заключалось в том, что приём в прицепщики был для крестьянских ребятишек чем-то вроде посвящения в пахари. Став прицепщиком, ты уже как бы само собой становился взрослым, самостоятельным человеком и тебе разрешалось всё, что доступно взрослому. Никакая другая работа не давала подростку таких преимуществ. Ты мог поддерживать разговор в кругу взрослых, мог открыто курить, иметь свой кисет с табаком, украшенный кисточками, или папиросы, мог ходить на взрослые сеансы, оставаться в клубе после восьми часов, когда твоих сверстников бесцеремонно избач выводит за шиворот. И девушки смотрели отныне на тебя не как на петушка с ломким голосом и голенастыми ногами, а как на настоящего парня.
Дома отношение к тебе тоже отличалось подчеркнутой уважительностью– ты зарабатывал свой хлеб …
В этом отроческом возрасте был я тайно и, казалось, безнадежно влюблён в девочку – семиклассницу. Она была двумя годами старше меня. И эта в общем-то ничтожная разница в возрасте, помню, особенно мучительно воспринималась мною. Её звали Светланой. Она приехала к нам из Одессы, жила у тётки, учительницы младших классов.
Как я теперь понимаю, она не была красавицей. Малый рост, гладкие светло-русые волосы, собранные в тоненькие косички, широкий толстогубый рот с загнутыми вверх уголками, по-мальчишески прямые плечи … Зато как хороши были её блестящие ореховые глаза! Как быстро и ловко ходила она, как задорно смеялась, запрокидывая голову и сверкая этими темно-зеркальными глазами! Уже то, что она, далёкая, ненашенская и, значит, чем-то особенная, говорила с мягким украинским акцентом чуть нараспев и носила имя Светлана, столь редкое среди наших деревенских Танек, Манек и Катек, не могло не «поразить моего воображения».
Она, конечно, не догадывалась о моих сердечных муках и тревогах. Я рос бирюком. С девчонками был крайне стеснителен. Письма, которые я писал ей, не доходили до адресата, превращались в труху в глубоких карманах моего пиджака, сшитого матерью на вырост.
[625x407]
вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Александр Щербаков повесть "Свет всю ночь". | Akylovskaya - Журнал "Сретенье" | Лента друзей Akylovskaya / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»